Молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания
На сцене макет берлинского перекрестка («ветреного и растрепанного»), в разных углах которого расположены: кирка, сквер, угловая аптека, уборная среди туй, розничный киоск. Быстрым шагом на сцену выходят Федор Константинович и его ученик, которому он преподает английский язык,«толстый, бледный юноша в роговых очках, с вечным пером в грудном кармане».
Федор:
Пожалуйста, уделите максимум внимания правильному употреблению совершенного вида прошедшего времени в английском языке. До свиданья!
Они расстаются на перекрестке. Федор пошел к скверу и далее к автобусной остановке на Курфюрстендам. Он не успевает добежать до нужного автобуса и ждет следующего.
Ат (актер, играющий Федора):
…всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него свой, из которого он может сделать все что угодно – и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например – многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально-ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь – как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка подмятого муравья, и (все это одновременно) загибается третья мысль – воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о чем-то не имеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь, обегая снаружи каждое свое слово, а снутри – каждое слово собеседника. Или: пронзительную жалость – к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии «национальные костюмы», к случайному бедному слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй, – ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или еще: постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном научном труде, паркеровском «Путешествии Духа», – и кончая профессиональными тонкостями в области художественной литературы) он мог учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было – и не могло быть, а жаль, брал бы за час марок сто, как берут иные профессора музыки. И вместе с тем он находил забавным себя же опровергать: все это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и все мое маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собою, некого было учить.
Ат (читает диктор):
Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе, дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет пустого времени.
На сцене макет берлинской Виттенбергской площади 20-х годов, в разных углах которой расположены огромный универсальный магазин и русский гастрономический, а на переднем плане русская книжная лавка. Федор Константинович выходит на сцену и рассматривает витрину книжной лавки.
Ат (читает диктор):
В витрине виднелось, среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в моде там были заглавия «Любовь третья», Шестое чувство», «Семнадцатый пункт»), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный роман генерала Качурина «Красная княжна», кончеевское «Сообщение», белые, чистые книги двух маститых беллетристов, «Чтец-Декламатор», изданный в Риге, крохотная, в ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство «Что должен знать шофер» и последний труд доктора Утина «Основы счастливого брака».
Федор заходит в книжную лавку и останавливается у столика, где разложены эмигрантские периодические издания. Он просматривает литературный номер парижской «Газеты», а затем варшавский еженедельный иллюстрированный журнальчик; подходит к другому столу.
Ат (читает диктор):
На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, – их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования). Между «Звездой» и «Красным Огоньком» (дрожащим в железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика «8 х 8»; Федор Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку задачных диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, – статейка была озаглавлена «Чернышевский и шахматы». Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и отчасти по этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял.
Федор (обращаясь к барышне, заменяющей хозяина, и предъявляя взятый журнальчик):
Вы не скажите, сколько стоит сей опус?
Барышня (оторвавшись от чтения):
Право, не знаю. Но Вы же нам должны, так что потом рассчитаетесь.
Федор:
Спасибо. До свидания.
Федор Константинович выходит из книжной лавки.
Ат (читает диктор):
Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору эти упражнения не проходили даром.
Комната Федора в квартире Щеголевых. Он усаживается за стол.
Ат (читает диктор):
Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире Федор Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего, отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая, он снова раскрыл «8 х 8» (снова глянул на него исподлобья бодучий Н. Г. Ч.) и тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как бы висели над пропастью, а все-таки добивались своего. Отыскалась затем очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых черные, путем втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было девять пешек, – девятую, по-видимому, добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре «ему обязательно расскажут» более грамотным «ему несомненно расскажут», не заметив, что сразу за этим следует «…о ея сомнительной репутации».
Ат (читает актер, играющий Федора):
Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении «к свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И «что делать» теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Занавес
Первая беседа
Ат (актер, играющий Федора):
Когда он поселился у Щеголевых и увидел ее в первый раз, у него было ощущение, что он уже многое знает о ней, что и имя ее ему давно знакомо, и кое-какие очертания ее жизни, но до разговора с ней он не мог уяснить, откуда и как это знает. Сначала он видал ее только за обедом и осторожно наблюдал за ней, изучая каждое ее движение. Она едва говорила с ним, хотя по некоторым признакам – не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы направленному в его сторону – он знал, что она замечает каждый его взгляд, двигаясь так, словно была все время ограничена легчайшими покровами того самого впечатления, которое на него производила…
Комната Федора. Он сидит за столом и читает. Стук в дверь. «Надменно-решительным шагом» входит Зина Мерц, «держа в руке небольшую, спрятанную в розовой обертке, книгу».
Зина (быстро и сухо):
У меня к вам просьба. Сделайте мне тут надпись.
Федор берет книгу, узнает в ней сборник своих стихов. Медленно откупоривает пузырек с чернилами.
Зина:
Только фамилью, – пожалуйста, только фамилью.
Федор расписывается в книге.
Зина:
Ну вот, спасибо.
Федор:
Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, то есть не все плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в «Газете», значительно лучше.
Зина:
Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере. О ласточке, которая вскрикнула.
Федор:
Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас.
Зина выходит быстро из комнаты и возвращается с газетными вырезками его и кончеевских стихов.
Зина:
Но у меня, кажется, не всё тут.
Федор:
Я не знал, что это вообще бывает. Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки пунктиром, – знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать.
Зина:
А я знаю, что вы жили на Танненбергской, семь, я часто бывала там.
Федор (с удивлением):
Да что вы.
Зина:
Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, она мне когда-то давала уроки рисования.
Федор:
Как это странно.
Зина:
А Романов теперь в Мюнхене. – Глубоко противный тип, но я всегда любила его вещи. Достиг полного расцвета. Музеи приобретают… Вы знаете его «Футболиста»? Вот как раз журнал с репродукцией… И я еще кое-что знаю. Вы должны были мне помочь с одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились.
Федор:
Как это странно.
Занавес
Ат (актер, играющий Федора):
Еще через несколько дней вечером он из своей комнаты подслушал сердитый разговор – о том, что сейчас должны прийти гости и что пора Зине спуститься вниз с ключом. Когда она спустилась, он после краткой внутренней борьбы придумал себе прогулку…
Парадная берлинского дома, где живут Зина и Федор. Зина стоит в бирюзовом джемпере у стеклянной двери, поигрывая ключом, надетым на палец, ярко освещенная. Рядом с ней останавливается Федор.
Зина:
Что-то они не идут.
Федор:
Вы давно ждете? Хотите, я сменю вас?
гаснет электричество
Хотите, я всю ночь тут останусь?
Федор пытается обнять Зину «за призрачные локти», но она уклоняется и быстро нажимает на кнопку, включая свет.
Федор:
Почему?
Зина:
Объясню вам как-нибудь в другой раз.
Федор:
Завтра.
Зина:
Хорошо, завтра. Но только хочу вас предупредить, что никаких разговоров не будет у нас с вами дома. Это – решительно и навсегда.
Федор:
Тогда давайте…
За дверью появляются коренастый полковник Касаткин и его высокая, выцветшая жена.
Полковник Касаткин:
Здравия желаю, красавица.
Федор выходит на улицу.
Занавес
Свидания
Скамейка в саду, на которой сидят Федор и Зина.
Федор:
Почему же?
Зина:
По пяти причинам. Во-первых, потому что я не немка, во-вторых, потому что только в прошлую среду я разошлась с женихом, в-третьих, потому что это было бы – так, ни к чему, в-четвертых, потому что вы меня совершенно не знаете, в-пятых…
Федор осторожно целует Зину в «горячие, тающие, горестные зубы».
Зина:
Вот потому-то.
Зина перебирает и сильно сжимает пальцы Федора.
Занавес
Ат (читает актер, играющий Федора):
С той поры они встречались каждый вечер. Марианна Николаевна, не смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на свидания, тем более что знала о существовании таинственного жениха. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним вялый роман по безволию и что продолжала бы тянуть, не случись Федора Константиновича. Но особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь женской застенчивости и неженской решительности во всем. Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты. Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в ш а ш н и.
…Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют слово «жид», как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, – и Федор Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе представить, что могут друг в друге найти, и если находят, то какова процедура, эта пожилая, рыхлая с жабьим лицом женщина и этот немолодой, с гнилыми зубами скелет.
В течение некоторого времени после кончины ее отца к ним по привычке продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но мало-помалу они редели, отпадали… и только одна старенькая чета долго еще являлась, – жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров о болезнях, свадьбах и русской литературе.
В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, – немецкий, впрочем, еврей, т. е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась при Федоре его поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что он все видел и все обонял так, словно сам там бывал ежедневно.
Зине приходилось заниматься не только переводами, но, так же как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать, при клиенте, сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей.
На той же скамейке в саду Федор с радостной улыбкой ожидает Зину.
Ат (читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране):
Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем платье ночного цвета – цвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели: бледнее рук ее, темней лица.
Появляется Зина и сразу же начинает говорить.
Зина (сердито):
Тебе только смешно, но, честное слово, я больше не могу, не могу, и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам – это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что если бы это кончилось, то нечего было бы есть, – ведь мама ничего не может, – она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, – по-моему, он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама…
Федор:
Так ты его съешь. У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились.
Ат (голос Федора, выразительно читает свои стихи, набираемые на экране):
Под липовым цветением мигает
фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень
прохожего по тумбе пробегает,
как соболь пробегает через пень.
За пустырем, как персик, небо тает:
вода в огнях, Венеция сквозит —
а улица кончается в Китае,
а та звезда над Волгою висит.
О, поклянись, что веришь в небылицу,
что будешь только вымыслу верна,
что не запрешь души своей в темницу,
не скажешь, руку протянув: стена.
Зина:
Милый мой, радость моя, – неужели это все правда, – этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, – а всегда что-нибудь завершенное: пирамиду, дом на горе.
Федор:
А я любил больше всего горизонт и такие штрихи – всё мельче и мельче: получалось солнце за морем.
Зина:
Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться.
Федор:
В рассеянный свет? Как ты насчет этого? Не очень, по-моему? Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя представить то, что не с чем сравнить. Гений – это негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников по пути через Европу?
Зина
Музыка?
Федор:
Нет, – городские фонтаны, мокрые статуи.
Зина:
Мне иногда досадно, что ты не чувствуешь музыки. У моего отца был такой слух, что он, бывало, лежит на диване и напевает целую оперу, с начала до конца. Раз он так лежал, а в соседнюю комнату кто-то вошел и заговорил там с мамой, – и он мне сказал: «Этот голос принадлежит такому-то, двадцать лет тому назад я его видел в Карлсбаде, и он мне обещал когда-нибудь приехать». Вот какой был слух.
Федор
О проекте
О подписке