Читать книгу «А снег идет…» онлайн полностью📖 — Евгения Евтушенко — MyBook.

«Мне говорят…»

 
Мне говорят —
                     ты смелый человек.
Неправда.
                Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
 
 
Смеялся просто над фальшивым,
                                             дутым.
Писал стихи.
                  Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.
 
 
Да,
    защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных,
                           лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
 
 
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши,
                   расправляясь с мерзостью,
то время
            очень странное,
                                 когда
простую честность
                         называли смелостью!
 

1960

«Людей неинтересных в мире нет…»

С. Преображенскому


 
Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы – как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
 
 
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.
 
 
У каждого – свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
 
 
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
 
 
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!
 
 
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
 
 
Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
 
 
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
 

1961, Бакуриани

«Всегда найдется женская рука…»

 
Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.
 
 
Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.
 
 
Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.
 
 
Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.
 
 
Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.
 
 
Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.
 
 
А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз…
Ты предавал их в жизни столько раз!
 
 
И вот оно – возмездье – настает.
«Предатель!» – дождь тебя наотмашь бьет.
«Предатель!» – ветки хлещут по лицу.
«Предатель!» – эхо слышится в лесу.
 
 
Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,
 
 
и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя.
 

1961, Куба

Бабий Яр

 
Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
                 Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.
Мне кажется сейчас —
                               я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне – следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус —
                                         это я.
Мещанство —
                   мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
                   Я попал в кольцо.
Затравленный,
                    оплеванный,
                                     оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется —
                     я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
            «Бей жидов, спасай Россию!» —
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! —
                                 Я знаю —
                                               ты
по сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
              что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя «Союзом русского народа»!
Мне кажется —
                     я – это Анна Франк,
прозрачная,
               как веточка в апреле.
И я люблю.
               И мне не надо фраз.
Мне надо,
             чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
                                обонять!
Нельзя нам листьев
                           и нельзя нам неба.
Но можно очень много —
                                   это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
               Не бойся – это гулы
самой весны —
                     она сюда идет.
Иди ко мне.
                Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
                    Нет – это ледоход…
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
                                  по-судейски.
Все молча здесь кричит,
                                  и, шапку сняв,
я чувствую,
                 как медленно седею.
И сам я,
          как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
     каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
     каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
про это не забудет!
«Интернационал»
                        пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
                           как еврей,
и потому —
               я настоящий русский!
 

1961, Киев

Ирония

 
Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.
 
 
И стала нам надежной обороною,
как едкая насмешливость – мальчишкам,
не слишком затаенная ирония,
но, впрочем, обнаженная не слишком.
 
 
Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.
 
 
Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь – мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.
 
 
Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Все это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилась в нашего убийцу.
 
 
Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.
 
 
Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду.
 
 
Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.
 
 
Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.
 

1961

«Хотят ли русские войны?…»

 
Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и пусть вам скажут их сыны,
хотят ли русские войны.
 
 
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж.
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
 
 
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей,
спросите у жены моей,
и вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.
 

1961

«Нет, мне ни в чем не надо половины!…»

 
Нет, мне ни в чем не надо половины!
Мне – дай все небо! Землю всю положь!
Моря и реки, горные лавины
мои – не соглашаюсь на дележ!
 
 
Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.
Все полностью! Мне это по плечу!
Я не хочу ни половины счастья,
ни половины горя не хочу!
 
 
Хочу лишь половину той подушки,
где, бережно прижатое к щеке,
беспомощной звездой, звездой падучей,
кольцо мерцает на твоей руке…
 

1963

«Хочу я быть немножко старомодным…»

 
Хочу я быть немножко старомодным —
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мертвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.
 
 
Хочу быть щепетильным, чуть нескладным
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.
 
 
Хочу я быть начитанным и тонким
и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести – и только! —
не подведет он, старый добрый глас.
 
 
Хочу быть вечным юношей зеленым,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, еще не отрезвленным,
советовать, как старый добрый дед.
 
 
Так я пишу, в раздумья погруженный.
И, чтобы сообщить все это вам,
приходит ямб – уже преображенный,
но тот же самый старый добрый ямб…
 

1963, Коктебель

«Пришли иные времена…»

 
Пришли иные времена.
Взошли иные имена.
 
 
Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.
 
 
Ну, а зато они – «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.
 
 
А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они – радушно
кивают равнодушно.
 
 
А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.
 
 
Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.
Но что же ты загоревал?
Скажи – ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?
 
 
Любая юность – воровство.
И в этом – жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.
 
 
Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.
 
 
Придут иные времена.
Взойдут иные имена.
 

1963, Гульрипш

Любимая, спи…

 
Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
                                 И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи…
                    Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы и степь.
И пес наш хромучий,
                           лохмато-дремучий,
ложится и лижет соленую цепь.
И море – всем топотом,
                               и ветви – всем ропотом
и всем своим опытом —
                                пес на цепи,
а я тебе – шепотом,
                           потом – полушепотом,
потом – уже молча:
                           «Любимая, спи…»
Любимая, спи…
                      Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
                просыпаемся.
Свежесть во всем.
Мы в сене.
               Мы сони.
                            И дышит мацони
откуда-то снизу,
                      из погреба, —
                                           в сон.
О, как мне заставить
                            все это представить
тебя, недоверу?
                    Любимая, спи…
Во сне улыбайся
                        (все слезы отставить!),
цветы собирай
                    и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
                 Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
                           и окутайся им.
Во сне можно делать все то,
                                      что захочется,
все то,
        что бормочется,
                             если не спим.
Не спать безрассудно,
                            и даже подсудно, —
ведь все,
            что подспудно,
                              кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
                              В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи…
                     Что причина бессонницы?
Ревущее море?
                     Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
                             Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,