Умер Вовочка!..
В большом зале, в переднем углу, под образами, лежал на ломберном столике замолчавший, наконец, Вовочка, и в старом доме как-то сразу стало тихо-тихо… Весь в белом, в кружевном капорчике с голубыми бантиками, он походил на сломанную игрушку, большую куклу, закрывшую глазки. Как маленький старичок, он сморщил и нахмурил свое личико и втянул посиневшие губки в беззубый рот. Никто не плачет, только говорят шёпотом и ходят на цыпочках. Кротко мерцает лампадка и ласково смотрит на Вовочку Спаситель, благословляющий маленького гостя земли в далекий неведомый путь. Пришел, поплакал и ушел. Зачем?
Раскрыты окна. Солнышко золотит крашеный пол зала. Поют в саду птицы. Золотисто-розовый вечер не зовет к радостям жизни: всё тянет в угрюмый большой зал к Вовочке, всё тянет смотреть в это желтое восковое личико и понять что-то тайное в его выражении. Кто-то идет сюда мягкими шагами… Отхожу в задний угол, за рояль, и стою здесь, понуря голову. Тонкая, стройная Калерия, в черном платье, с опущенными руками, медленно подходит к Вовочке, не замечая моего присутствия… Остановилась, наклонилась над ребенком, поправила кружевца и выпрямилась, застыла с опущенной головой…
– Прости меня, Вовочка! – прошептала она, и белый платок мелькнул в ее руке и закрыл лицо… Плачет тихо, беззвучно, только вздрагиванием плеч…
– Я скверная…
Жалко, бесконечно жалко эту тихую страдающую красивую женщину в черном, раньше гордую своей красотой, а теперь кроткую, шёпотом умоляющую маленького мертвого человека о прощении, втихомолку страдающую и плачущую беззвучными слезами… Как-то стыдно быть теперь в зале и смотреть… Калерия опустилась на колени, а я тихо, незаметно вышел на цыпочках из зала… Пусть побудет наедине с Вовочкой и поделится с ним своими тайнами… Какая она несчастная! Никто ее, видимо, не любит и ей тоже некого любить… Кто знает, что прячется в душе этой отталкивающей и притягивающей, женщины?.. Быть может, она совсем не такая дурная, как о ней думают…
Ничто не изменилось в привычках нашей жизни со смертью Вовочки; всё шло обычным порядком. Только Калерия не появлялась за столом во время чая, завтрака и обеда. И я как-то чувствовал ее отсутствие и замечал прежде всего пустой стул рядом. Как-то смутно беспокоил меня этот пустой стул и невольно заставлял думать о Калерии.
– Позовите Калерию Владимировну! – сказала однажды мама горничной, и я вздрогнул.
– Они у Вовочки, – прошептала горничная и не пошла.
– Есть всё-таки необходимо – сказал я мимоходом.
– Они не приказывают их беспокоить, когда у Вовочки.
Мама вздохнула и сказала:
– Что имеем не храним, а потерявши, плачем. Когда жив был, так – не надо, а теперь…
– Как это жестоко, мама, говорить так!..
Все тетки поддержали маму: начали торопливо шёпотом перечислять недостатки и грехи Калерии. «Эх, вы, галки!» – подумал я, и мне захотелось наговорить им дерзких, обидных слов и заступиться за Калерию.
– Достойным и добродетельным теперь следует помолчать и предоставить суд над матерью Богу и мертвому сыну!..
– Защитник какой!.. Присяжный поверенный.
– Должно быть, по любовным делам… – в два голоса затараторили тетки. И это было так противно, что я встал из-за стола и, резко двинув стулом, ушел из столовой.
На второй день вечером ко мне в беседку вошла Калерия. Лицо у нее было строгое, глаза как-то тускло мерцали под полуопущенными ресницами и во всей фигуре, тонкой и гибкой, как и в походке, была утомленная покорность и тихая печаль пред свершившимся…
– Геня! – сказала она просто и ласково, – могу я попросить вас…
– Конечно, Калерия!..
– Мне хочется похоронить ребенка в ограде. Надо переговорить об этом с батюшкой. Мне тяжело самой… Может быть, вас не затруднит…
– Конечно!.. Сейчас поеду и…
Калерия опустилась на диван и, закрывшись платком, вдруг заплакала.
– Прости… Мне так тяжело… И некому сказать об этом!..
Я смотрел на нее и думал: так недавно еще ты сидела на этом самом диване, весело смеялась, играя красным шарфом и сверкая в темноте черными бесстыдными глазами, а теперь сидишь и беспомощно, как маленькая наказанная шалунья-девочка, плачешь… Я тихо приблизился к ней и, положив руку на ее склоненную спину, сказал:
– Бедная!..
– Поезжай! – прошептала она, отняв от глаз платок, и неподвижно устремила взор в пространство.
– Теперь – одна! – прошептала она и, встав с места, постояла на пороге.
– Что-то еще я хотела сказать тебе… Забыла… Поезжай!
И вышла, потирая лоб тонкими пальцами.
Я сам запряг лошадь и поехал. И всю дорогу думал о Калерии, о Вовочке, о смерти и о жизни… Летние сумерки на полях, поросших ржаными всходами, безлюдных, безкрайных, во все стороны бегущих до синих и розовых туманов вечернего неба, пробуждали в душе нежную печаль и желание быть добрым и кротким… Под этим настроением я приехал и говорил с батюшкой, и в первый раз в жизни, не любя попов принципиально, почувствовал в нем доброго, милого старичка, понимающего человеческое горе и желающего утишать человеческие скорби…
Возвратился я ночью. Было страшно в темном море полей, пугали темные колыхающиеся пятна редких встречных телег, пугали шумы то и дело срывавшихся из придорожных трав перепелов, пугали верстовые столбы… Всё стоял перед глазами маленький гробик и желтое восковое личико Вовочки, окруженное тремя горящими восковыми свечками… И радостно стало и покойно на душе, когда впереди вздрогнули огни родной усадьбы и потянулись плетни огородов… А когда вдали залаяла Джальма, я почувствовал к себе презрение. «Какой ты, однако, трус!» – думал я про себя, распрягая лошадь. – «Стыдно, братец!..» – Иду мимо окон зала: всё та же сжимающая горло скорбь… Белый гробик, полевые цветы, огоньки восковых свеч и окаменевшая черная фигура с молчаливой скорбью на прекрасном лице…
Похоронили Вовочку около самой церкви, между тремя старыми наклонившимися березами. Мы все ушли, а Калерия осталась и долго не возвращалась в усадьбу. Ей забыли оставить лошадь; она вернулась пешком и заперлась в своей комнате. Было тоскливо за вечерним чаем с тетками и не хотелось говорить. Я бродил по молчаливому залу, где всё стояло уже на своем месте, прислушивался к тихому покашливанию прячущейся Калерии. Несколько раз я прошел мимо ее окна и смотрел на опущенную занавеску. Вечером в этот день привезли мне письмо с почты:
«Милый, родной мой! Я безумно счастлива: наконец-то, я получила от тебя весточку. Словно чувствовало мое сердце, что есть письмо: сама поехала в волостное правление и, действительно, получила. Прости за упреки!.. Господи, как прыгает у меня сердце! Это от того, что ты любишь… Да, я должна ехать в Казань, я не могу жить с тобой в разлуке… И если папа с мамой будет против… я убегу из дому. Будь, что будет!.. Скоро напишу тебе длинное-предлинное письмо, а теперь нельзя: сижу в правлении и тороплюсь: сейчас мое письмо поедет к тебе. Не тоскуй же, чаще вспоминай меня и пиши! Видишь ли ты меня во сне? Целую, целую и благословляю моего… Догадайся сам!.. Твоя навсегда З.»
Не перечитывал я на этот раз письма и не почувствовал умиленья. Почему-то радость письма мне показалась теперь неподходящей. Словно на похоронах кто-то запел веселую песню… Встали в воображении два образа: светлый, радостный, со счастливою улыбкой на лице, весь в золоте бледно-желтых волос, и другой – печальный, с молчаливой скорбью в черных очах, с склоненной головою и опущенными руками, весь в черном сиянии волнистых, непослушных волос…
Любовь и жалость… Где любовь и где жалость? Почему я смотрю на портрет белой девушки, а думаю о черной женщине?.. Неужели… Нет, нет!.. Не может этого быть, не может быть!.. Я люблю тебя, Зоя, люблю, люблю!..
Схватываю портрет и смотрю на него долго и пристально…
Почему ты так грустно улыбаешься, милая белая девушка?.. Ведь ничего еще не случилось. Я люблю тебя! Только тебя… Клянусь тебе в этом… Верь мне!
Умер Вовочка – и что-то оборвалось в нашей общей жизни. На этом маленьком человеке, как на тоненькой ниточке, держалось в старом доме всё внешнее благополучие во взаимоотношениях его обитателей. Оборвалась ниточка и всё сразу рассыпалось. Старый дом лицом к лицу очутился с новой, чуждой и враждебной ему женщиной… Вовочка унес с собою всё, что еще примиряло старый дом с Калерией. Раньше была мать. Скверная, но мать. Теперь она – только женщина, оскорбляющая установленные здесь привычки и традиции. Все тетки зашипели, как змеи, и начали жалить.
– Малабарская вдова!..
– Замужняя невеста…
– Г-жа «Милости просим!»
– Почему она не разведется с законным мужем? Опять бы девицей стала…
– Не желает на себя вину принимать… Сама сблудила, а желает эту пакость на спину мужа взвалить…
– Вовочка-то у ней не от мужа…
– Приблудный!
Такие разговоры велись вполголоса в моем присутствии за семейным столом, когда не было Калерии. Шептались, посмеивались и моментально смолкали, когда появлялась Калерия.
– Тише!! Идет г-жа «Милости просим».
«Ехидны!» – думал я о тетках и, на зло им, проявлял к Калерии подчеркнутую внимательность. Мама заражалась тем же настроением. Она хмурилась на Калерию и подозрительно посматривала в мою сторону. Что-то подозревала она и говорила, как Пифия:
– Тебе надо, Геня, сбрить усы.
– Почему?
– Рано еще… Усы в свое время…
– И на своем месте! – добавила тетка помоложе, а тетка постарше зло ухмылялась и, поднимая глаза к небу, шептала:
– Бог шельму метит.
– Не понимаю, тетушка!
– Подумай – поймешь!.. У нас усы не вырастут. Господь не допустит.
Я вскакивал из-за стола.
– А уши уже выросли!..
– Как же это понять?
– А про какую шельму вы, тетушка, говорите? Как это понять?
– Не понял?
– Отлично понял… и прошу, при мне, по крайней мере, не издеваться над Калерией. Одни – сколько душе угодно, а при мне прошу…
– Скажите, какой присяжный поверенный! Смотри, брат, что-то ты очень…
– Не ваше дело!
– Не забывай, что не мы, а она у нас живет…
…Зачем она остается в этом доме, где к ней так враждебны? Почему она не порвет с этими ненавидящими ее людьми?.. Неужели она не замечает и не чувствует всей унизительности такого положения в доме? Странно: как будто бы, неглупая женщина, а вот поди!
А унижения становились всё более резкими и частыми. Я страдал за Калерию… Вернее, не за Калерию, а за человека вообще… Странно и обидно. Что, однако, удерживает ее в этом догнивающем доме? У нее, по словам мамы, есть хорошие средства, есть полная воля и никаких забот и обязанностей. Как птица: вспорхнула и полетела, куда захотела, за леса, за море, за синие горы туманных далей… Эх, Калерия!..
– Тебе письмо.
От кого? Незнакомая рука… А-а, от отца Зои! В чем дело?
«Сим уведомляю вас, милостивый государь, что документ, в котором»…
– Что за чепуха! Какой документ?
…«в котором вы делаете гнусное предложение моей дочери – бежать из родительского дома и вступить в незаконное сожитие с вами, милостивый государь»…
– Фу, какая гадость!..
…«представлен мною Г. Начальнику губернии, а засвидетельствованная нотариальным порядком копия с него – Его Преосвященству Архиепископу Симбирскому. При сем имею честь присовокупить, что если вы»…
Я сидел за письменным столом и хохотал. Однако, решительный человек. Что ему ответить? Должно быть, у него скопилось много документов, в которых я, в теплые звездные ночи, когда тоска по любимой девушке разгоралась особенно ярко, изливал перед ней в стихах и прозе восторги своих чувств. «Документы»! Красиво сказано. Взял в руки Зоин портрет. Тускло и печально смотрел он на меня из рамы, обвитой увядшими васильками. Скоро вянут васильки! Вынул из ящика Зоины письма. Вот они, розовые и голубые «документы»! Все начинаются одинаково:
«Милый, родной мой»… И кончаются благословениями. Даже г. начальник губернии и преосвященный не могли бы найти в них ничего предосудительного.
– Барин! Письмецо вам…
– От кого?.. Вот повезло на письма…
– А уж сами увидите…
Я подошел к окну и взял из руки горничной небрежно свернутый клочок бумаги. Торопливый некрасивый почерк:
«Через три дня я уезжаю. Сегодня – девятый день Вовочке. Не пойдешь ли ты со мной на могилку отслужить по нем панихиду? Одной скучно. Я уже пошла. Если хочешь, догонишь, я пойду тихо и посижу за околицей у мельницы. Калерия».
Я бросил Зоины письма в ящик, захватил шляпу и почти выбежал из беседки. Почему я так обрадовался и почему не иду обычным путем: мимо старого дома, в ворота, а лезу через забор сада? Там увидят галки тетки и поднимут в своем гнезде обычный галочий содом…
Вон она, черная и стройная, стоит как маленькая изящная фигурка из черного мрамора, на горе, под крыльями мельницы… Я покрутил в воздухе шляпой… Заметила, махнула красным шарфом и тихо пошла вперед… Почему вздрогнуло сердце, а на ногах словно выросли крылья. Вот уже два дня я не видал, Калерия, твоих странных печальных глаз, в которых грех борется со святостью… Почему иногда ночью, когда птица качнет под раскрытым окном моей беседки ветку сирени, я весь встряхиваюсь и долго смотрю в зеленые сумерки освещенной светом лампы листвы за окном? Не тебя ли жду я, Калерия, в своей одинокой беседке, обманутый птицей?.. Я думаю о далекой и вдруг, с тайной надеждою, начинаю ждать близкую…
– Калерия! подожди же меня!..
Я задыхаюсь, торопясь на гору…
Обернулась, махнула красным шарфом и уходит… Скрылась за горою. Догнал…
– Как ты бежишь!
– Почему ты так тяжело дышишь?
– Я бежал в гору…
– Сядь на траву и отдохни. Вот здесь, на травке! А я буду собирать васильки для Вовочки…
Она пошла по меже, меж двух зеленых стен ржаного поля, и рвала цветы, то скрывалась, то вновь появлялась, черная, с красной чалмой из толкового шарфа на голове. Я лежал на траве, курил и ловил взором моменты, когда ярко вспыхивала красная голова Калерии над волнующимся зеленым морем.
– Идем, я отдохнул!
Она вышла на дорогу, с васильками и пунцовыми гвоздиками; поровнявшись со мной, пошла рядом и на ходу плела венок. Ничего не говорила и не смотрела на меня.
– Дай, я понесу цветы, они тебе мешают.
– На!
Она протянула цветы и мельком взглянула мне в глаза тепло и ласково… слегка улыбнулась… Давно она не улыбалась; я успел забыть, как она улыбается. И теперь только я увидал, какая это удивительная сложная улыбка, озаряющая всё лицо красивой печалью и властной гордостью прячущейся души. Я обрадовался и испугался этой мимолетной улыбки.
– Хочешь, пойдем под руку? – сказал я.
– Нет, я буду плести венок. Сегодня я в последний раз побываю в гостях у Вовочки. Может-быть, никогда уже не приду…
– Почему?
– Послезавтра я уеду и никогда не вернусь к этим жестким людям. От них перестаешь любить жизнь…
Мы тихо, очень тихо шли и говорили о людях старого дома, и тут я понял, почему она не сразу порвала с ними.
– Отец умер рано – мне было два-три года. Мать, как и я, не любила маленьких детей. Не помню, чтобы она когда-нибудь ласкала меня. С девяти лет меня отдали в институт, в другой город, и когда я вернулась уже взрослой девушкой домой – я нашла вместо матери совершенно чужую женщину… Когда мне было лет семь-восемь, у нас гостила твоя мама. Она по целым дням возилась со мною: играла, гуляла, ласкала и рассказывала сказки про Бабу-Ягу, про зверей и про Аленушку… Так с той поры и хранилось в моей душе воспоминание о доброй тете, которая меня крепко целовала в детстве. И теперь, когда я страстно захотела погреть душу теплотой и лаской близкого человека, я вспомнила про добрую тетю и, сломя голову, помчалась сюда…
Калерия смолкла и вздохнула.
– Да, ты ошиблась, – прошептал я, – тебе надо уехать…
– Тебе не будет жаль меня?
И опять поднялись на меня печальные глаза, и опять та же улыбка промелькнула на лице и заставила вздрогнуть мою душу…
– Будет жаль.
– Правда?
– Да, правда.
– Скажи мне правду: я перестала тебе не нравиться?
– Да. Ты…
– Ну! Почему ты замолчал?
– Не знаю, ничего не знаю… Может быть, я люблю тебя…
– Нет, нет… Этого не надо, не надо… Не будем говорить об этом…
Я долго шел с опущенной головой и боялся смотреть на Калерию.
– Не грусти! О чем? После завтра я уеду, и ты быстро забудешь про нашу случайную встречу и про этот… разговор в поле… И будешь любить ту милую девушку, которая стоит у тебя на письменном столе… А я… я – случайный эпизод на твоем пути… Обо мне забудь. Да? Так?
– Нет, Калерия…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке