–Вик, – Настенька с некоторых пор стала называть подругу либо коротко, как сейчас, либо ласковее – Викочка, но никогда не звала Викой, что казалось ей слишком официальным и сухим. – Вик, я понимаю, что будет кто-то другой, но посмотри, что делается. Разве когда-нибудь в серьёзных случаях такое творилось на Красной площади? И милиции полно, и кого хочешь, а порядка никакого не видно.
– Ну, всё, замолчи, – прикрикнула Наташа. Вон кто-то уже говорит в микрофон. Может, сейчас узнаем, кто стал главным.
Траурный митинг начался. Говорливая шумящая площадь постепенно стихла, настраиваясь на один голос, разносящийся десятками мощных динамиков до слуха каждого, стоящего на площади и далеко за её пределами.
Тысячи людей в этот момент практически впервые услышали этот голос, который будут потом узнавать не только по тембру, но и по характерным фразам, интонациям, сопровождающимся столь же характерными отрепетированными движениями рук, узнавать не только в исполнении обладателя, хозяина голоса, но и в интерпретации его многочисленных профессиональных и самодеятельных пародистов.
Но это потом, а сейчас его слушали на площади и многие даже не расслышали или не запомнили фамилию Горбачёв. Понимали лишь одно, что сильный моложавый голос не выражал искреннего сострадания, которое могло идти из глубины души, когда расстаёшься с действительно близким тебе по духу человеком, товарищем по партии, по совместной борьбе за общие идеалы.
Голос говорил дежурные фразы, от которых веяло, не смотря на артистизм произношения, холодом бездушия. Фразы, написанные кем-то другим, несколько лишь переделанные с других выступлений по таким же случаям, не могли звучать искренне. шедший всего два дня назад человек для говорившего с трибуны как бы не был человеком вообще, а лишь символом, о котором по этикету надо было сказать хорошо, поскольку о покойниках плохо не говорят.
Голос говорил об ушедшем символе, а другой, внутренний голос того же человека, словно пел уже о той жизни, которую начнёт завтра, нет, уже начал сегодня, вчера или…
Внутренний голос полагал, что его в микрофон не слышно, ведь он говорил глубоко внутри. Но люди, которые привыкли слушать голоса, научились распознавать за звонкими кричащими нотами лозунгов и штампов глухие низкие утробные внутренние голоса себялюбцев. Сегодня он ещё не говорил своих знаменитых потом фраз. Сегодня он говорил не о себе, а о нём, ушедшем:
– Как зеницу ока берёг Константин Устинович Черненко единство коммунистической партии, коллективный характер деятельности Центрального Комитета и его Политбюро. Он всегда стремился к тому, чтобы партия на всех уровнях действовала как сплочённый, слаженный и боевой организм. В единстве мыслей и дел коммунистов видел он залог успехов, преодоления недостатков, залог поступательного движения вперёд.
Настенька слушала сухие, как опавшие осенние листья, слова голоса коммуниста о своём товарище и вдруг вспомнила строки, написанные поэтом не коммунистом Есениным о создателе коммунистической партии Ленине после его кончины:
Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс…
Шуми и вей!
Крути свирепей, непогода,
Смывай с несчастного народа
Позор острогов и церквей.
– Странно,– думала Настенька, – почему это так, что прекрасные строки Есенина о Ленине почти никогда не слышишь с эстрады? Часто читают Маяковского, что, само собой, хорошо, но и Есенин написал по-своему чудесно, и она продолжала вспоминать строки из поэмы "Гуляй-поле":
И вот он умер. Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
Для них не скажешь:
"Ленин умер!"
Их смерть к тоске не привела.
Ещё суровей и угрюмей
Они творят его дела…
Нет, эти слова не были данью моде. Они не писались в стремлении получить Ленинскую или какую другую премию, а то и высокий пост в Союзе писателей. Это были стихи от сердца. Стихи человека, по-настоящему скорбившего о громадной потере для всего человечества и для него лично.
– О Ленине написано много, – думала Настенька, – и много искренне. О ком ещё так писали? Любимым пишут от всей души, поэты – своим друзьям, о народных героях складываются песни сами собой. По искренности написанного можно судить в значительной мере о предмете поклонения.
Например, о Сталине написано великое множество стихов и очень немало совершенно искренних. Верили и было во что. Даже сегодняшний знаменитый Евгений Евтушенко написал когда-то о Сталине хорошие стихи. Правда, сегодня он, кажется, извиняется за них или что-то в этом роде.
Зато о других руководителях Советской страны вообще никаких произведений вспомнить нельзя, кроме разве их собственных докладов. Обмельчали люди что ли? Ни при жизни о них не пишут, ни после. Да и что писать, если ничем они не жертвуют ради народа и думают-то скорее не о нём, а о том, как усидеть подольше в кресле и побогаче составить капиталец?
Настенька любила стихи. Глядя издали на мавзолей, с которого произносились слова, уже вовсе не доходившие до её сознания, она вспомнила ещё одного известного советского поэта Андрея Вознесенского, которого ей довелось целых два раза слушать, как говорится, живьём и который тоже вроде бы не коммунист, но очень интересно писал о Ленине в поэме "Лонжюмо".
Ей многое не нравилось в поэзии Вознесенского и прежде всего слишком частое отсутствие искренности в стихах, стремление писать ради сенсации, а не по велению души, любовь к архитектурным построениям стихов, что тоже делалось ради сенсационной формы, а не для лучшего выражения или понимания мысли.
Когда среди студентов возникали стихийные споры о Вознесенском, девчонки начинали возмущённо кричать:
– Да ты что, Настя, это же Вознесенский! А ты кто? Что ты его критикуешь?
А Настенька упрямо возражала:
– На меня авторитеты сами по себе не действуют. На меня может влиять искусство, его лучшие творения, а не имена. Да, я люблю стихи Вознесенского, его рифмы, фантастические сочетания образов, но всё принять не могу. Поэзия должна быть искренней всегда, а вы вспомните поэму Андрея "Лёд", которую он посвятил погибшей во льдах девушке. И что вы там видите? Вместо настоящей любви, вместо сострадания по юной душе, погубленной из-за чьего-то равнодушия, о чём и нужно было писать, вместо слёз, которые обязательно почувствовались бы у Есенина и передались бы читателю, мы наблюдаем, как поэт упражняется в составлении фигуральных льдинок из слова "лёд", повторенного бесчисленное множество раз. Ведь известно, что сколько ни повторяй слово "сахар", во рту от этого слаще не станет. И потому, читая поэму "Лёд", холодно становится не от повторений слова "лёд", а от холодного отношения к трагедии самого поэта, который в поэме думает не о погибшей девушке, а о себе, о своём стихотворчестве, будет ли оно сенсационным. Такую поэзию я принять не могу.
И всё же многое у Вознесенского Настеньке нравилось, а потому поэму "Лонжюмо", вернее отрывок из неё о Ленине, она даже читала на студенческом вечере. И сейчас эти строки наплывали на неё, растворяя перед глазами всё окружающее, оставляя лишь кучку спорщиков, которым она чётко и уверенно бросает восклицательными знаками слов Вознесенского:
Врут, что Ленин был в эмиграции.
(Кто вне родины – эмигрант.)
Всю Россию,
речную, горячую,
он носил в себе, как талант!
И финал – удивительно верный и, наверняка, искренний – не на публику, а выстраданный всей жизнью вопрос, который хотела бы и Настенька задать Ленину, если бы он был жив:
Мы движемся из тьмы, как шорох кинолентин:
"Скажите, Ленин, мы – каких Вы ждали,
Ленин?!
Скажите, Ленин, где
победы и пробелы?
Скажите – в суете мы суть не проглядели?.."
"Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает?"
И Ленин
отвечает.
На все вопросы отвечает Ленин.
Вот только что же он отвечает, поэт не написал. Видимо побоялся тогда в шестьдесят третьем году написать, что Ленине совсем таких нас ждал. А может написал, да не напечатали? Впрочем, почему нет таких? Может, много есть и таких, каких Ленин хотел бы видеть", – говорила себе мысленно Настенька, – я, например, не такая. Спросила бы я его, а он бы ответил: “Нет, милая девушка, вы ещё многого не понимаете и ничего ни для кого не делаете. Нет, вы не такая". И пришлось бы конечно согласиться. Дала, правда, раз по морде человеку за хамство, но и только.
Настенька вспомнила о Вадиме. Больше года он не появлялся в институте, и девушка думала, что уже никогда с ним не встретится после злополучного свидания в ресторане, а тут на тебе – объявился на зимней сессии.
Встретились случайно в коридоре, когда Настенька выходила из библиотеки. Увидев его, она от неожиданности выронила стопку книг, набранных для следующего семестра, а он естественно стал их поднимать. Не оттолкнёшь же.
– Извините, – говорит, – я помогу. Тут многие спотыкаются – темновато в коридоре.
Настенька и не спотыкалась вовсе, но спорить не стала, забрала книги, буркнула "спасибо" и ушла. Потом стала замечать, что время от времени он пытается к ней "подкатиться" и втянуть в разговор, но она всякий раз его обрывала, отвечая, что очень торопится. А перед самым восьмым марта в целях большей безопасности от притязаний Вадима Настенька попросила своих однокурсников Олега и Юру быть её телохранителями, что они выполняли с большой охотой, ибо сами давно мечтали об этом, и потому всюду следовали по институту за своей прекрасной дамой, готовые в любой момент силой оттеснить любого, кого она не хотела бы видеть рядом. Так что Вадиму не удавались попытки хотя бы просто поговорить с девушкой. Она была непреклонна.
С трибуны мавзолея кто-то продолжал говорить. Вика Наташа и Настенька стояли у самого угла ГУМа, откуда почти ничего не было видно из-за многочисленных голов, покрытых тёплыми шапками, которые далеко не все решались снимать на всё время митинга в такое холодное время. Начало марта в Москве редко радует тёплой весенней погодой. Не радовало и в этот день.
Но Настеньке не надо было видеть, что пряталось за головами. Она могла представить всё. Много раз она бывала здесь то с дедом и бабушкой, то с мамой и папой перед их отъездом в командировку за границу, то с приезжавшими время от времени гостями, показывая им столицу. Да и когда просто прибегала за чем-то в ГУМ, любила всякий раз хоть на минутку выйти на булыжниковую брусчатку Красной площади. И не уставала смотреть, если было время, на смену часовых у мавзолея. Красивые, стройные, с лицами, не реагирующими ни на какие внешние эффекты, как автоматы, но очень всё-таки живые при этом, часовые гордо печатали свои двести десять шагов, выверенных до секунды, чтобы встать на главный пост страны точно по ударам Курантов – главных часов государства.
Здесь, на площади, всё было главным, всё подчинялось строгому порядку, вселявшему уверенность в том, что пока этот порядок существует, гордое государство будет жить спокойно.
Нет, конечно, Настенька не была идеалисткой и прекрасно знала обо всех дырах в золотом кафтане страны. Она понимала, что много, ну очень много нужно ещё сделать, много ломать и строить, воспитывать и перевоспитывать, чтобы стало когда-нибудь так, как мечтается. Тысячи праведных идей проходят через неправедных исполнителей. Тысячи кривых зеркал искажают суть задуманного. Но миллионы и миллионы тружеников-муравейчиков миллиметр за миллиметром, исправляя искривления, строят свой муравейник. А раз строят, то конечно же построят наконец. Если бы не верили и начали расползаться в разные стороны, то тогда точно не построили бы ничего, и залило бы их ливнями, разнесло бы ветрами, и перестали бы жить муравьи на земле.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке