– Мама, я знаю, почему мы родились все разом.
– Почему же?
– Когда в супермаркете залеживается товар, то его распродают по акции. Два по цене одного, три по цене одного, пять по цене одного. Наверное, у бога такой же подход к бизнесу.
А еще я не могла решиться на редукцию, потому что в то самое время, когда врачи поставили меня перед этим чудовищным выбором, я была глубоко религиозна.
И сейчас я расскажу вам, как это меня угораздило.
Наверное, из-за моей семейной истории.
А может быть, из-за моего самого первого воспоминания о себе.
Вот такого.
Я лежу на спине, по всей видимости в коляске, а надо мной безумное буйство ранее неведомых оттенков зеленого.
Судя по тому, что я родилась в середине марта, речь, должно быть, идет о возрасте нескольких месяцев, которые у меня совпали с поздней весной, когда в прохладном Петербурге – тогда он, правда, был еще Ленинградом – начинается пора цветения.
Я, как сейчас, вижу это мелькание зеленых пятен, которые сменяют друг друга по ходу движения моей коляски и по прихоти ветра, не в лад качающего ветки. И вместе с этой картиной, встающей у меня перед глазами, я снова, словно впервые, ощущаю острый приступ непомерного изумления: да что же это, откуда это взялось?
Если бы жив был мой дед-хасид[2], он бы сказал, что зеленое сотворено на третий день: «И сказал Бог: да произрастит земля зелень: траву семяносную, дерево плодоносное, производящее по роду своему плод, в котором семя его на земле. И стало так. И выпустила земля зелень, траву семяносную, по роду своему, и дерево плодоносное, в котором семя его по роду его. И увидел Бог, что хорошо. И был вечер, и было утро: день третий» (Быт. 1: 11–13).
Но мой дед умер в первую блокадную зиму и не имел ни малейшего шанса изложить мне свою точку зрения.
Зато мне излагала ее бабушка.
Которая каким-то чудом – если, конечно, верить в чудеса, а не в броуновское движение частиц – оказалась моей бабушкой, чуть было не улетев за океан задолго до знакомства с моим дедушкой.
Помимо нее в семье было еще двенадцать детей, и всеми ими сто лет назад овладела охота к перемене мест. Как, впрочем, и другими евреями, уставшими от погромов и устремившими взоры на западную часть глобуса.
Америка!
И миллион усилий для того, чтобы туда попасть.
Но тут обнаружилась обескураживающая деталь – в Америку принимали только ровесников века, то бишь родившихся не раньше чем в 1900 году.
Бабушка, увы, по этому пункту не проходила, ибо была на четыре года старше, чем нужно. Но это ее не остановило.
Пока остальные братья и сестры плыли к западному берегу, бабушка собирала деньги на взятку в паспортный стол, результатом чего явились новые документы, согласно которым она родилась именно что в 1900-м и, стало быть, была подходящей претенденткой на американское гражданство.
Увы, последние пароходы с эмигрантами в Америку отчалили до того, как бабушке повезло с бумажками. А потом дверца захлопнулась с громким стуком, и единственным результатом бабкиных махинаций стал удлинившийся на четыре года необходимый рабочий стаж – на пенсию ее выпустили согласно «новому возрасту», так что кроме возможности дополнительно ударно повкалывать на родное государство она больше ничего хорошего не приобрела.
Кстати, она была одним из первых добровольцев, которые вернулись в Ленинград после Победы, чтобы расчищать завалы от бомбежек, и вместе с моей тогда тринадцатилетней мамой усердно таскала кирпичи за какие-то жалкие копейки, которых хватало лишь на картошку и горстку овса для приготовления вечного блюда дня – овсяного супа.
В любом случае, отправься она вместе со всеми в Филадельфию, меня бы не было и моих детей, соответственно, тоже.
С бабушкой вместе жизнь коротала и ее младшая сестра. Остальные американские родственники мне неведомы.
А по поводу бабушки отмечу лишь две дополнительные детали.
Первая: она с детства пыталась приучить меня к уважению к Богу, что ей категорически не удавалось. Ибо еще пятилетней, сопротивляясь обматыванию шеи шарфом перед выходом в садик, я ей заявляла с позиций диалектического материализма:
– Если твой Бог и существует, то он дурак.
– Почему это?
– Потому что я вот только что назвала его дураком, а он не реагирует.
– Как же он должен отреагировать?
– Ну хотя бы наказать меня, а то получается, что его либо нет, либо он не дорожит своим авторитетом. А стало быть, тем более дурак.
Зато сама бабушка авторитетом очень дорожила. И потому, когда ей показалось, что из-за немощи ума и тела ее авторитет в семье падает, она покончила самоубийством.
Ей было тогда 93.
Ну а к Богу я пришла все равно.
Временно.
Как раз из-за мыслей о смерти.
Но не бабушкиной.
Соседка по парадной, алкоголичка и скандалистка, разводила в квартире кроликов. Их, новорожденных, когда-то довелось увидеть и мне, пытливому ребенку, замершему при виде очередной непостижимой формы жизни. Но тут же я была обескуражена признанием прямолинейной тетки, что очень скоро эти кролики будут умерщвлены недрогнувшей рукой ее собутыльника и мужа.
Таинственная физиономия смерти проглянула в ухмылке соседки, заставив меня всерьез задуматься о том, что почувствует подросший кролик в момент расставания с жизнью и что станет с этим его непонятным мне, но, по всей видимости, неприятным чувством после того, как все свершится.
Это лишь один эпизод, а их было много. Ведь нужно было еще понять, куда все же делся покойный дедушка, каковы мучения умирающих от голода несчастных детей, «жертв развитого капитализма», и, самое главное, как быстро погибнем мы сами от ядерной бомбы, которую непременно вот-вот сбросят на нас американцы, уже не сдерживаемые усопшим заступником мирного человечества Леонидом Ильичом.
Все эти размышления, то чаще, то реже прерывавшие монотонное течение моего взросления, на определенном, октябрятско-пионерском переходном его этапе наконец-то оформились в один большой и выстраданный вопрос.
Звучал он так: если меня когда-то вообще не было, с этим еще можно примириться, но после того, что я уже есть, я мыслю, чувствую, боюсь и надеюсь – после этого перестать быть и все это нажитое духовное добро пустить насмарку? Разве же это не абсурд? Разве это можно допустить? Разве это справедливо и не чудовищно? В конце концов я ведь не какой-то там кролик, который и то, наверное, внутренне протестует при виде нависшего над ним ножа? Так можно ли мне, человеку – а ведь это звучит гордо – согласиться на столь позорный финал?
Все мое существо бунтовало против этого, на первый взгляд неоспоримого факта, и мне уже заранее не хотелось жить, чтобы не копить прекрасные мысли и светлые чувства зря, на смех Кому-то неведомому, который так глупо все устроил. Но даже высказать свое возмущение этому Кому-то я не могла, ведь его, по мнению старших, кроме бабушки, вовсе и не существовало.
Никакого устроителя мирового порядка не было, все же имеющее место образовалось само собой. Так стоило ли препираться с пустотой?
Тогда, будучи десятилетней девочкой, я сама не понимала, что еще долгие годы мне придется искать ответ на этот гвоздем засевший в виске, сродни мигрени, мучительный вопрос.
Для того чтобы обрести ответы.
Временные.
А мое приближение к скрывающемуся за бархатным пологом синагоги Богу произошло в 1996-м, когда я, уже замужняя и уже вовсю сдававшая кандминимумы – в том числе и по философии, которая тоже бессильно отступила перед роковым вопросом о смысле бытия, – впервые задумалась (замри, читатель, вот и оформляется тот пунктир, который приведет меня однажды к рождению пятерни) о детях.
Но для начала – пара слов об их потенциальных родителях.
Я. Двадцати трех лет от роду, аспирантка филфака педагогического университета им. А. И. Герцена, специализирующаяся на творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина. Параллельно работающая лаборанткой на кафедре русской литературы второй половины XIX века, а также журналисткой на санкт-петербургском радио (авторский канал «Невский проспект») и руководительницей студенческой театральной студии в еврейской организации «Гилель»[3].
Он. Двадцати одного года от роду, изучающий физику плазмы в Политехе, также активист «Гилеля» и режиссер в означенной театральной студии.
И оба – озабоченные правильным и здоровым образом жизни, включающим вегетарианство, сыроедение, моржевание, – две жерди, качающиеся на ветру.
Сама история нашего знакомства тоже знаменательна.
В 1993-м в меня был влюблен совершенно другой человек, который, так и не добившись взаимности, в оказавшийся судьбоносным зимний вечер поставил вопрос ребром: мол, выходи за меня или я сам за себя не отвечаю.
Я сказала: нет.
Было это в тихой комнате громкой квартиры, где человек сорок из нашей общей студенческой тусовки отмечали чей-то день рождения.
Тем временем дело близилось к полуночи, Золушкам уже пора было терять туфельки, а нам всем – успевать на последние поезда метро.
И мы рванули.
Плотной, завернутой в шубы и пуховики массой.
Я с кавалером, напившимся с горя и размякшим, как тот пуховик, – почетным авангардом.
Заветные семь минут до метро дались моему пьяному другу тяжело, и вдруг взбрыкнув посреди дороги, он толкнул меня прямо на проезжую часть навстречу призраку ночного троллейбуса с криками, заимствованными у Карандышева: «Так не доставайся же ты никому!»
Я упала на заледеневшую дорогу и начала было обретать равновесие на четвереньках, когда осознавший содеянное герой не моего романа в приступе раскаяния ухватил меня за яркий конец длинного шарфа и начал тянуть обратно на тротуар.
Заползая на знаменитый питерский поребрик – не путать с московскими бордюрами – я наконец-то выпрямилась, а друг мой зато, наоборот, поник на снегу и изъявил желание умереть в сугробе.
В общем, пришлось его как следует встряхивать и волочь дальше, к уже самому что ни на есть распоследнему поезду метро.
И вдруг я почувствовала, что тяжесть его тела на моем плече куда-то испарилась. И другой молодой человек из нашей компании, перекладывая его на себя, сообщил по-деловому: «Мы с ним рядом живем. Я довезу его до дома и сдам на руки маме».
О проекте
О подписке