И слепым людям снятся сны.
Им снится все то же, что и остальным, только без картинки. Вот, например, ему прямо сейчас снилась черешня. Сочная такая, тугая, нажмешь пальцами – пружинит. Надкусишь – истекает дивной, нежной, растворяющейся под зубами мякотью. Гладенькая такая черешня, мокрая, из пакета. На тонких палочках, от которых ее можно отрывать руками и губами. С немой упругой дрожью или со звонким чпоканьем соответственно.
И шуршание пакета. Доброжелательное – мол, бери меня всего, раскрывай и используй. С гулким подхлюпываньем стекающих на дно капель. С гладкой русалочьей хваткой, когда пакет прилипает к тыльной стороне ладони. С исчезающей вместе с каждой съеденной ягодой тяжестью. С грустью, которая сопровождает эту стремительно набирающую силу легкость. С сожалением от того, что черешня кончается. Конкретно в этом пакете и на рынках вообще – с окончанием сезона.
К чему снится черешня?
К лету?
К возвращению мамы из больницы?
К новой музыке, которая появится в наушниках поутру?
К сладким губам любимой девушки, которая сможет не испугаться связать свою жизнь с таким, как он?
Об этом он подумает завтра. А сейчас он спит, и ему просто снится черешня.
А потом она кончается во сне, и начинается другой сон. Про дождь за окном.
Это, наверное, оттого, что сначала ему снился мокрый пакет.
Так работает наш мозг: влага – к влаге, капли от мокрой черешни – к каплям, барабанящим по стеклу.
Дождь был сначала приятным, мелодичным, вкусным, а потом начал перерастать во что-то другое, тревожное и пугающее. Легкая дробь словно обтянутых в мягкую ткань палочек сменилась грозной, литавровой. И ритм сбился: то мелко-зернистый, то тяжелый, медленный, с синкопами, будто прихрамывающий то на одну, то на другую ногу.
В этом новом дожде было что-то знакомое. Напоминающее о чем-то уже слышанном и уложенном в голове. О Григе, что ли. Да, словно сразу несколько тем из «Пер Гюнта» смешались воедино и зашумели по окнам одновременно, но, конечно, не в унисон. Вот по одному стеклу явно проходит шествие гномов, а по другому – сам старина Пер возвращается на родину, в Гудбраннскую долину. Но гномы не дают, угрожают настырным форте. А Перу по барабану, он прет себе, так что чуть стекло не лопается под его шагами. И не отягчают его ни страшные воспоминания о замученных в цепях рабах, подвешенных за эти самые цепи на его собственной совести, ни дни, проведенные в сумасшедшем доме.
Почему «Пер Гюнт»?
А почему черешня?
Он просто спал и видел сны. И дождь из последнего сна омывал встрепанный город и выхолащивал из него все остальные звуки, кроме шлепков не на шутку зарядивших капель. Не осталось ни шороха шин паркующихся машин, ни кошачьего плача, ни ликования промокших путников, наконец-то добравшихся до дымящихся чайных кружек, ни треска сучьев, пожираемых пламенем, которое бездомные развели под широким городским мостом. Ничего не осталось. Только капли. Только гномы. Только шаги на родину.
А ему хорошо. Ему не страшен дождь, потому что он закутан в теплое одеяло. И ему снится одеяльный кокон – мягкий, синтепоновый, пропитанный странной смесью запахов: стирального порошка, шкафа и его собственного телесного аромата, который усиливается от лодыжек к шее и особенно на волосах.
Ему снится запах уютного дома. Запах смешивается со звуком дождя и заставляет его улыбнуться. Прямо во сне. Потому что ему славно в своей кровати. И потому что он только что объелся черешней. И потому что маму завтра должны выписать из больницы.
Или это уже не мысль из сна? Может, он не заметил, как проснулся?
Но нет, он опять проваливается в сон. В котором дождевые струи вдруг проникают сквозь стекло и застревают у него между пальцами. И он начинает заплетать эти струи в косички. Тоненькие, нежные, но упругие.
Косички он всегда хорошо заплетал. Своей сестричке. Ее любимым куклам: Ларисе, Клариссе и Беатрисе.
Волосы были разные на ощупь, и он всегда знал, какую куклу держит в руках. Даже когда сестра обманывала его и называла другое кукольное имя, он всегда знал правду. А она никогда не могла понять, как ему это удается.
Если бы она привыкла концентрировать суть жизни в кончиках пальцев, она бы не удивлялась.
А дождевые косички были еще приятнее, чем сестрины и кукольные. Они пружинили у него в руках с такой преданной мягкостью, что ему вдруг захотелось расплакаться. И он тут же заплакал, и начал вплетать упавшие на руки слезы в дождевые косы, и слушал Грига. Только теперь это уже, наверное, была песня Сольвейг.
Впрочем, во сне он бы не поручился за свою музыкальную грамотность. А проснувшись, скорее всего, и не вспомнит о том, что ему снилось.
Но какая разница? Это же будет только утром. А сейчас: тепло, одеяльный кокон, дробь капель, струи под пальцами и запахи.
Скрип двери.
Не во сне, а наяву.
Тени на пороге.
– Вы можете включить свет, ему это не помешает, – говорит отец.
– В этом нету надобности, – отвечает кто-то там. Кто-то, у кого еще нет имени и чей голос не вписан в картотеку голосов.
Или это все-таки ему снится?
Он издает слабый звук.
Дверь тут же закрывается.
Медленно, без нервов.
Зачем кто-то входил к нему в комнату посреди ночи?
Он не будет искать ответа. Ему это сейчас неважно, потому что сон затягивает его обратно.
Он переворачивается на другой бок, и из его приоткрывшихся губ стекает сладкая слюна, пропитанная черешневым соком.
О черешня! Такая гладкая, бодрая. И он начинает насаживать черешенки на дождевые косички. Как заколки – за черенки.
В ясельной группе было гораздо больше порядка, чем на этаже детского сада. Оно и понятно: груднички еще не умеют балаганить.
Румяную няню звали Василисой, и в данный момент она двигалась по комнате как древний языческий дух: на что взглянет – то расцветает буйной порослью жизни, к чему прикоснется – то вибрирует восторгом и лопается пузырьками звонкого смеха.
Крахмальный халат не сходится на груди. По спине вьется рыжая коса. Хороша девка – оценить только некому, вокруг ведь одни младенцы: пищат, скулят.
Но и они, с еще неразвитым мозгом и примитивной хваткой за недолгое пока существование, уже знают, уже как-то чуют, что Василиса – их шанс, их живительный источник, их материнский ствол, вокруг которого надо обвиться плющом. Цепко, намертво, ни за что не отпуская.
Василиса творит жизнь. Споро и весело заваривает кашку. Ловко наполняет бутылочки. А потом разносит их, прижимая рукой к животу сразу по десять штук, и вставляет в маленькие рты, которые открываются с благодарностью. И присасываются. И самозабвенно чмокают.
Вечером она будет их купать. Деловито, добротно. И никому не попадет мыло в глаза. И никто не заплачет от горячей или холодной воды. Наоборот: те, кто уже умеет улыбаться, будут делать это, щербато и сладко.
Всем бы малышам такую няню. Но не во всех яслях так хорошо платят. А иначе бы им в глаза не видеть Василисы. И подмывала бы их, и невкусной кашей кормила бы совсем другая женщина, невеселая и придавленная невзгодами. И ничего бы в этой комнате не расцветало. И вместо смеха ее наполнял бы плотный несокрушимый плач. И пахло бы мочой и плесенью.
– Откуда у них такие деньги? – спрашивала у Василисы подруга.
– Почем мне знать? Мне дают – я беру, – отвечала рыжая няня.
– И ты за свою плату только за детишками следишь?
Подруга прищуривается, а Василиса пытается понять, в чем тут подковырка, в чем подтекст ее вопроса. Не понимает, простая душа.
– За детишками. Ну там еще простынки накрахмалить, бутылочки помыть.
Подруга в изумлении. Простая няня в яслях, а поди ж ты – получает как аудитор какой-нибудь в приличном банке. Странно.
А вот Василисе почему-то это совсем не кажется странным.
– Наверное, наш директор просто детей любит и хочет для них как лучше, – предполагает она.
– Ну-ну, – ухмыляется подруга.
– А почему бы и нет? – бросается на защиту Василиса. – Они ж сиротки, у них никого в целом свете нет.
– Брошенные.
– Кто брошенный, у кого мамка родами умерла.
– Да разве ж в наше время умирают?
– Всякое бывает.
– А брошенных? Неужто так много?
– Хватает. Да к нам и из других городов привозят. У нас очень хорошая репутация.
– Частный сад для сирот на спонсорские деньги всяко лучше, чем по казенным интернатам маяться. Только все же не пойму я, зачем этому спонсору нужно нянькаться с чужими детьми.
– Нянькаюсь с ними я, – поправляет Василиса. – А у него, видать, просто доброе сердце. А может, он и сам сирота. Хлебнул горя в детском доме, вот и жалеет таких же, как он, подкидышей.
– Это вряд ли, – не соглашается подруга. – Они обычно злыми вырастают.
– Вот чтоб не вырастали, он это и делает. В смысле, чтоб вырастали, но не злыми.
– Тот, кого обнимала ты, злым не вырастет точно, – подытоживает подруга.
Василиса только поводит плечами, и при этом жесте ее большая грудь колышется и словно манит: обопрись на меня, приляг поскорей, я самое надежное твое пристанище в этой жизни.
Любой из Василисиных воспитанников с этим бы согласился, если бы уже умел говорить.
С этим бы согласился и директор сада, который не раз и не два заглядывал в ясельную группу с одной только целью – увидеть рыжую красотку. Хоть бы и мельком. А если повезет притаиться за полураскрытой дверью, то и долго, внимательно разглядывать ее быстрое ладное тело, порхающее по комнате.
И то ли морок какой находил в такие минуты на директора, то ли фантазия играла с ним злую шутку, но часто казалось ему, что Василиса не касается ногами пола, но возносится над ним как минимум на пару сантиметров.
– Колдунья! – восхищенно шептал директор. – Баловница! Душка!
Но все его восторги оставались при нем, потому что любые романтические поползновения на работе были бы очень плохо приняты владельцем их образовательного заведения – строгим и загадочным Филантропом с большой буквы.
Он сам видел Филантропа всего один раз в жизни, и воспоминания об этой встрече засели в его голове как иголка, прокаленная в огне для извлечения занозы.
Казалось бы, использовал иголку – и отложи ее в сторону. Но в данном случае все было не так. Ею словно бы продолжали ковырять в директорском мозгу, и с каждым поворотом она вгрызалась в податливую материю все глубже и глубже, а на спине директора образовывался липкий ручеек не менее горячего пота. Вот каким воздействием на людей отличался Филантроп.
Был он не то чтобы страшен, а как-то зловещ. Не уродлив, но отвратителен. Наверное, потому что лицо его почти не обладало мимикой и он не улыбался ни шуткам, ни комплиментам – ни губами, ни хотя бы уголками глаз.
Взгляд его был проницателен и пронзителен. При этом создавалось ощущение, что он впитывает суть изучаемого предмета за считаные секунды, а потом протыкает его насквозь и дальше идет по жизни с целой гирляндой нанизанных на взгляд, как на штык, абстрактных впечатлений.
Директор вострепетал на первой же секунде их знакомства и дальше уже мог только семенить следом да поддакивать, пока Филантроп проводил свой первый (и на данный момент единственный) ревизорский обход подведомственного им обоим заведения.
– Дети должны быть здоровы! – вот, пожалуй, единственная фраза, которую хозяин позволил себе произнести. Все остальные его движения осуществлялись в полной тишине.
– Здоровье – это наша первая забота! – поспешил заверить директор. – Врачи ежедневно делают обход, и еще никто из малышей ничем серьезным не болел. Так, максимум простудка или газики.
А потом они зашли в ясельную группу, и на рапирообразный филантропский взгляд наткнулось румяное тело Василисы.
Странный момент. Словно рыжая жизнь и бледная смерть коснулись друг друга и замерли в ожидании кто кого.
О проекте
О подписке