На следующий день после концерта в Упсале я в студии.
Кое-кто думает, что она находится где-то в Емтланде, но это не так. Другие говорят – в Даларне, и они тоже не правы. Спорить бессмысленно. У глухомани нет границ.
Я в маленькой, вызывающей клаустрофобию комнате; вдоль стены тянутся полки с бэушными магнитофонами. Старый кассетный плеер можно найти за пару десяток, и чаще всего к нему прилагаются наушники.
Входя в предвечерний час в свою нору, я думаю о концерте.
Публика всегда хочет видеть, как я режу себя, хотя большинство уже знает, что значит резаться кухонным ножом. Это как ломиться в открытую дверь.
Я хочу явить боль непосвященным.
Она должна быть настоящей. А чтобы добиться настоящей боли, нужны годы тренировок.
Мужчины сидели в гостиной. Важная встреча. Я должен был вести себя тихо, как мышка, если хотел дождаться миндального кекса и малиновой газировки. В основном слышался голос отца, и я был горд, что другие мужчины, даже старшие, слушают его.
Я был один в кабинете; персидский ковер стал сценой, а магнитофон, стоявший на полу, – огромными динамиками. На мне были наушники, и гудевшая у меня в голове музыка – запрещенная музыка – никогда не звучала в этих стенах. Грохот тяжелых барабанов, прежде чем гитара пилой вопьется в череп и все помчится так быстро, что можно потерять равновесие и контроль над скоростью.
«Рейнин блааад фром э лейсерейтед скай,
Блиииидин иттс хоррор, криэйтин май стракчер».
Я представлял себе, что у меня в руках электрогитара, и играл так, что пальцы кровоточили, а публика бесновалась там, внизу, за краем сцены.
«Науф ай шелл рейн ин блааад!»
Я снимаю с полки желтый «Sony». Этот плеер я выбрал для него. Для Давида Литманена из Блакеберга.
Сажусь за рабочий стол и включаю компьютер. Тихо жужжит вентилятор; я включаю динамики и создаю новый файл, которому присваиваю название «Кожа создана для ран».
Так он сам захотел.
Он сам распоряжается своей жизнью и, следовательно, своей смертью.
Люди смотрят только на внешнее, и я думаю, что внешний вид имеет большое значение для формирования образа себя и личностного развития.
В детстве я всегда слышал, что у меня пальцы пианиста и что я стану музыкантом.
Мне говорили, что я выгляжу бледным и болезненным, поэтому я думал, что солнце может повредить мне. Говорили, что мое тело так хрупко, что может рассыпаться от малейшего прикосновения.
Иногда эти мысли возвращаются. Тогда я запираюсь и несколько дней провожу в темноте. Даже не встаю с кровати.
На то, чтобы задать партию барабанам, у меня уходит меньше десяти минут. Простая петля басового барабана, дробь и хай-хэт. Смену каждого четвертого такта я отмечаю звоном. Ничего необычного. Только простой ритм и звон – это, собственно, проба, я бросил на пол крышку от кастрюли, но прозвучало правильно. Пусто и поло.
Я подключаю гитару к звуковой карте. Настраиваю до низкого ре-мажора, после чего нажимаю кнопку записи. Я уже слышу мелодию в голове, и она продлится одну минуту и две секунды.
Детали, важные для правдоподобия.
Три гулких аккорда. Ни припева. Ни палочек, ни барабанной сбивки. Потом бас, такой же низкий, как гитара. Я играю одно и то же, одни и те же ноты, снова и снова.
Я позволил себе вольность украсть часть мелодии из колыбельной Брамса «Guten Abend, gute Nacht», по-нашему – «Тихий сумрак ночной». Хотел бы я обладать музыкальным слухом Брамса. Уже ребенком он мог сыграть произведение просто по памяти, а на одном концерте играл на ненастроенном рояле и транспонировал бетховенскую до-минорную сонату на полтона, в до-диез минор. Он мог варьировать один мотив и развивал то, что изначально было строгой сонатной формой, в нечто большее. Он анатомировал сонату. Резал звуки и показывал всем, как она выглядит на самом деле.
Когда я наконец удовлетворен звучанием баса, который потребовал некоторой переделки, я достаю игрушечный ксилофон, найденный на блошином рынке в Ворберге. Кладу инструмент на письменный стол и направляю микрофон так, чтобы он захватывал как можно больше звука. Немного фонового шума или скрип компьютерного кресла только оживит запись.
Я подчеркиваю основной тон в каждом втором такте, и все вместе звучит печально, потом иду на септу, и это тоже звучит грустно-прекрасно. Через тридцать секунд я беру квинту, и мелодия становится давяще-шероховатой, обозначая боль. Последние полминуты я соблюдаю ритм, но играю просто по наитию. Получается болезненная для слуха какофония.
Закончив с ксилофоном, я топлю все в мощной металлической реверберации, чтобы создать настоящую пустоту. Эта музыка не для наслаждения. Под эти звуки будут умирать.
Одна минута две секунды для живущего в Блакеберге парня с низкой самооценкой.
Я подношу микрофон к губам, кашляю и готовлюсь пропеть ему реквием.
Кожа, созданная для ран. Его собственный текст – и последнее, что он услышит перед тем, как боль наконец исчезнет.
Вторая строфа такая же, как первая, и я то реву, то шепчу благую весть. Нельзя, чтобы что-то было понято неверно, я хочу показать разные слои чувств.
Ненависть – это закон. На ненависти стоит воля. Ненависть – это воля.
Меланхолия есть милость, это счастье быть печальным. Меланхолия есть мятеж и отчуждение, и черная меланхолия – это глубокое удовольствие от желания умереть. Попросить мир убраться к чёрту.
Юноша по имени Давид понял все это.
Я записал песню с первого раза. Это необычно, но если такое случается, значит – текст хорош, я верю словам.
Я заканчиваю копировать звуковые дорожки и накладываю их поверх оригинальной, но с едва заметным сдвигом. Этого достаточно. Окончательный мастеринг не нужен.
Кассеты – магнитные носители смерти. Сообщения о смерти.
И еще очень важна упаковка.
Для рисунка на вкладыше я беру черную перьевую ручку. Кричащая рожица, которую я изобразил уже раз семь или восемь; эффект разительный, размытые черно-белые контрасты.
Я кладу готовую кассету в конверт и приклеиваю марку, которую Давид Литманен из Блакеберга вложил в конверт, посылая мне свое пожелание.
Откладываю этот конверт в сторону, открываю другой аудиофайл.
Я закончил эту вещь на прошлой неделе и считаю ее своим magnum opus.
Единственное указание, которое я получил, – это что музыка должна длиться двенадцать минут двадцать семь секунд и звучать в момент убийства того, кого любишь.
То, что поначалу было адским ревом, перешло в оглушительную какофонию.
Стоящие стеной звуки рок-гитары и настолько точный ритм барабанов, что Хуртиг понял – это компьютер, а не ударник из плоти и крови. Никто не в состоянии так выдерживать ритм, это ясно даже такому, как я, кому медведь на ухо наступил, подумал он, с возрастающим восхищением слушая поразительную смесь гудящей музыки Судного дня и элегической поэзии.
«Я вслепую кружу в этой комнате полутемной, мои пальцы касаются острых обломков скалы».
Хуртиг вспомнил, как подростком сидел в своей мальчишечьей комнате в Квиккъёке, уносясь мечтами далеко-далеко. Тосковал по месту, где было бы еще что-нибудь, кроме глуши и холода, и где жизнь не вращалась бы вокруг охоты, рыбалки и снежных скутеров.
«Мои руки, простертые к небу, изранены о лохмотья замерзшие облаков».
Музыка прекратилась так же внезапно, как началась, остался только белый шум и тихий гул голосов в коридоре за дверью кабинета. Согласно цифровым часам на магнитофоне, запись длилась девять минут и двадцать две секунды, включая вступление-шум.
Мысли о детстве в Норрланде напомнили Хуртигу о настоящем. Надо позвонить Исааку, узнать, добрался ли он до Берлина. Исаак, как обычно, уехал поездом, поскольку боялся летать самолетом, и после пересадки в Копенгагене они не созванивались.
Исаак ответил почти сразу и сообщил, что снятый им номер еще лучше, чем на фотографиях.
– Но сейчас я немного нервничаю, – признался он. – Встреча с галеристом из Кунстверке.
Только они закончили разговор, как телефон зазвонил, и Хуртиг узнал номер техников.
– Здравствуйте, меня зовут Эмилия Свенссон. Это я занималась кассетами, которые прислал Биллинг.
Хуртиг не узнал голоса, имя тоже было незнакомым. Наверное, новенькая, подумал он, но не стал задавать вопросов, и женщина продолжила.
По словам Эмилии Свенссон, на кассетах оказались три набора отпечатков пальцев.
– Помимо отпечатков погибшего я нашла двое других, которые и внесла в базу.
– И…
– Да, наша система не без погрешностей. После того как нас раскритиковала Государственная инспекция по контролю за соблюдением закона, направленного против злоупотребления информацией, мы убрали из базы около ста тысяч лиц. Раньше мы удаляли только умерших или тех, чьи имена следовало удалить – например, после признания человека невиновным. Это означает, что сейчас у нас осталась всего половина от прежней базы отпечатков. В старой базе были даже отпечатки тех, кто не совершал преступлений. Например, у кого-то обнаруживалось несколько удостоверений личности или иностранец регистрировался под разными персональными номерами.
– Спасибо за лекцию, – рассмеялся Хуртиг. – Так что вы нашли?
– Сначала ничего, но когда я обратилась в ведомство по делам иностранцев и мигрантов, я кое-что обнаружила.
– Так чьи это отпечатки?
– Они принадлежат некой Айман Черниковой. Политическая беженка из бывшего Советского Союза, проживает на Фолькунгагатан.
Книжный переплетчик XIX века чувствовал бы себя в ее рабочем кабинете как дома.
Более чем столетний книжный пресс с давлением триста килограммов, деревянная машина для сшивания блоков, которую непосвященные часто принимали за настольный ткацкий станок, стопка листов переплетного картона, разнообразные переплетные косточки и резаки, ножницы, карандаши, металлические линейки и бесчисленные лоскуты козьей и телячьей кожи. Помещение было маленьким, но Айман его хватало.
Над верстаком тянулись две полки с книгами, находящимися в работе, всякими – от старинных изданий до покет-буков. А еще – ее личные записные книжки, шестьдесят пять штук, проект, которому суждено длиться, может быть, пока она жива.
Айман зажгла свет над верстаком и села.
На столе лежал набор образцов бумаги. Несколько дней назад Айман обнаружила в Гамла-стане магазинчик, который распродавал обои и переплетный картон шестидесятых-семидесятых годов.
Еще на столе лежал большой альбом с казахстанскими фотографиями.
Айман открыла его, посмотрела на первую фотографию. Тощий маленький мальчик, без рубашонки, в коротких синих штанах. Позади – высохшее Аральское море в солнечный летний день.
Слезы. Резь в поврежденном глазу, почти ослепшем от влаги.
Дима тогда собирал металлолом на высохшем морском дне, которое после пятидесяти лет искусственного осушения превратилось в соляную пустыню, полную севших на мель судов и ракетных обломков.
О проекте
О подписке