Или мальчик еще раньше знал, на что способна мать? Это решающий вопрос. И без того низкая толерантность этого ребенка к агрессии была, я полагаю, еще больше снижена общим отношением к насилию, принятым в семье. Среда, в которой жили дети людей, бежавших от погромов и гетто, была необычной. Все в ней говорило об особой судьбе евреев перед лицом гнева и насилия. Все началось с Бога – могущественного, гневного, мстительного, ужасно беспокойного, который завещал эти качества праотцам – от Моисея до дедушки Сэма. А закончилось все безоружностью избранного, но рассеянного повсюду еврейского народа перед окружающим миром, его вечной готовностью к насилию со стороны «язычников». Эта семья бросила вызов еврейской судьбе, оказавшись в добровольной изоляции в нееврейском городе. Но члены семьи несли свою судьбу, как внутреннюю реальность, с собой. Окружающие, впрочем, не отказывали им в новой, хотя и несколько шаткой безопасности.
Здесь важно добавить, что наш пациент оказался втянутым в конфликт родителей с их предками и соседями в худший из возможных для него периодов. В этот момент он проходил в своем развитии стадию, характеризуемую возрастной интолерантностью к ограничениям. Я говорю о том быстром наращивании локомоторной энергии, пытливости ума и детской жестокости садистического свойства, которые обычно наблюдаются в возрасте 3–4 лет, проявляясь сообразно различиям в обычаях и темпераментах. Без сомнения, наш пациент был не по годам развит во всех отношениях. На данной же стадии развития любой ребенок склонен демонстрировать возросшую нетерпимость к попыткам ограничить свободу его передвижения, склонен постоянно задавать вопросы. Возросшая инициативность в поступках и фантазиях делает ребенка на этом этапе развития особенно уязвимым для принципа талиона. А ведь Сэму едва не пришлось платить по правилу «око за око, зуб за зуб». В таком возрасте маленькому мальчику нравится притворяться великаном, ибо он боится великанов. Ребенок прекрасно понимает, что его ноги слишком малы для башмаков, которые он носит в своих фантазиях. Раннее развитие всегда предполагает относительную изоляцию и беспокойную неуравновешенность. Значит, толерантность Сэма к тревогам и заботам родителей была особенно низкой. Приезд бабушки добавил латентные родовые конфликты к социальным и экономическим проблемам дня.
В таком случае, это наш первый образец человеческого кризиса. Но прежде чем продолжить его анализ, позвольте сказать несколько слов о терапевтической процедуре. Была предпринята попытка согласовать во времени педиатрическую и психоаналитическую работу. Дозы успокоительного постепенно снижались по мере того, как психоаналитическое наблюдение стало различать, а инсайт – укреплять слабые места в эмоциональном пороге ребенка. Специфические для этих слабых зон стимулы обсуждались не только с ребенком, но и с родителями, чтобы они тоже могли критически оценить (каждый в отдельности) свою роль в заболевании сына и постичь суть проблемы еще до того, как не по годам развитый сын мог бы догнать родителей в понимании самого себя и окружающих.
Однажды днем, вскоре после того, как я заработал удар в лицо, наш маленький пациент натолкнулся на мать, которая отдыхала, лежа на кушетке. Он положил ей руку на грудную клетку и сказал: «Только очень плохому мальчику хотелось бы вспрыгнуть на маму и встать на нее ногами. Ведь только очень плохому мальчику захотелось бы это сделать, да мама?» Мать рассмеялась и ответила: «Спорю, что тебе тоже этого хочется. Я думаю, и хорошему мальчику могло бы такое прийти в голову. Но он бы знал, что на самом деле не хочет этого делать». Неизвестно, произнесла ли она именно эту фразу или нечто похожее; подобный разговор трудно воспроизвести точно и формулировки здесь не столь уж важны. Важен их дух и определенный подтекст, а именно: есть два различных способа чего-то хотеть – ограничиться самонаблюдением или сообщить другим. «Да, – согласился Сэм, – но я этого не сделаю». И добавил: «Мистер Э. всегда спрашивает меня, почему я бросаюсь вещами. Он все отбирает». Мгновение спустя: «Мама, сегодня вечером не будет никакой сцены».
Таким образом, мальчик научился делиться результатами самонаблюдения с матерью – тем самым человеком, против которого, вероятно, были направлены его приступы сильного гнева, и, следовательно, превращать ее в союзника своего инсайта. Было крайне важно положить этому начало. Такой опыт давал мальчику возможность предупреждать мать и быть осторожным самому всякий раз, когда он чувствовал приближение особой, ни на что не похожей космической ярости, или ощущал (часто очень слабые) соматические симптомы приближающегося припадка. Мать немедленно связывалась с лечащим врачом ребенка, располагавшим полной информацией и тесно сотрудничавшим с семьей. А он, в свою очередь, прописывал определенные профилактические меры. Таким способом малые припадки удалось свести к редким и скоротечным случаям, с которыми мальчик постепенно научился справляться почти без тревоги. Больше припадки не повторялись.
Здесь читатель может справедливо возразить, что подобные припадки у маленького ребенка могли прекратиться сами собой, во всяком случае без таких сложных процедур. Вполне возможно. Впрочем, мы и не говорим, что эпилепсию можно вылечить психоанализом. Мы претендуем на меньшее, хотя стремимся, в определенном смысле, к большему.
Мы исследовали «психический стимул», который в особый период жизненного цикла родителей помог выявить скрытую возможность эпилептических припадков у ребенка. Наша форма исследования расширяет знания, служит источником инсайта для пациента; а инсайт исправляет последнего, поскольку становится частью его жизни. Независимо от возраста пациента, мы обращаемся к его способности исследовать себя, понимать и планировать. Поступая так, мы, возможно, работаем на исцеление или ускоряем спонтанное выздоровление. Не так важна разница между этими процессами, когда принимаешь во внимание ущерб, наносимый сильными повторяющимися неврологическими бурями. Мы не претендуем на то, что способны излечить от эпилепсии. Но нам хотелось бы думать, что наши терапевтические изыскания в истории одного ребенка помогают его близким признать кризис в истории семьи. Психосоматический кризис – это эмоциональный кризис в той степени, в какой больной человек реагирует на скрытый кризис у значимых лиц в его окружении.
Конечно, это не имеет ничего общего с возложением или принятием вины за повреждение здоровья. В действительности происходит наоборот: самообвинения матери в том, что она могла нанести вред мозгу ребенка тем самым сильным ударом, составляли значительную часть «психического стимула», поиском которого мы занимались. Эти самообвинения увеличивали и подкрепляли общую боязнь насилия, служившую отличительным признаком истории данной семьи. Страх матери, что, возможно, именно она причинила вред сыну, был зеркальной копией и поэтому эмоциональным подкреплением господствующего патогенного «психического стимула», найти который от нас требовали врачи Сэма. И мы этот стимул наконец-то установили. Им оказался страх мальчика, что и мать тоже могла умереть из-за того, что он повредил ей зуб, и из-за его общих садистических действий и желаний.
Нет, обвинение не помогает. Как только появляется чувство вины, сразу возникают безрассудные попытки возместить нанесенный ущерб. А такое «виноватое» возмещение часто заканчивается еще большим ущербом. Смирение перед управляющими нами процессами и способность переносить их просто и честно – вот что пациент и его семья могли бы, как мы надеемся, извлечь из наших исследований. Каковы же эти процессы?
Интересующее нас заболевание нужно изучать, начиная с процессов, свойственных организму. Здесь пойдет речь об организме как о процессе, а не как о предмете. Мы имеем дело с особенностями гомеостаза живого организма, а не с патологическим материалом, который можно было бы продемонстрировать, сделав вскрытие или приготовив срез для анализа. Наш пациент страдал соматическим нарушением, вид и сила которого предполагают возможность патологического раздражения головного мозга анатомического, токсического или иного происхождения. Такое повреждение мозга не было обнаружено, однако мы должны спросить себя, каким бременем оно стало бы для этого ребенка? Даже если бы удалось доказать существование подобного повреждения, оно составляло бы лишь потенциальное, хотя и необходимое условие для судорожного припадка. Вряд ли его можно считать причиной конвульсий, ибо мы должны признать, что многие живут с подобной церебральной патологией без всяких припадков. Тогда повреждение мозга, вероятно, просто способствует разрядке напряжения (независимо от его источника) в мощных судорожных припадках. В то же время мозговая травма служит постоянным напоминанием о внутренней угрозе – низкой толерантности к напряжению. Она снижает порог ребенка относительно внешних воздействий, особенно тех, что кроются в раздражительности и тревогах родителей, защита которых так нужна ему именно вследствие внутренней угрозы. Сделало ли поражение мозга мальчика более нетерпимым и раздражительным? Или его раздражительность, разделяемая с другими родственниками по принципу маятника, сделала повреждение мозга более значимым, чем оно могло быть у ребенка иного типа, жившего среди других людей? Это лишь один из многих важных вопросов, ответа на который нет.
Все, что мы можем сказать, сводится к следующему. В период кризиса «конституция» Сэма, так же как его темперамент и возрастная стадия развития, обладали общностью специфических тенденций – все они заключались в интолерантности к ограничениям локомоторной свободы и агрессивной экспрессии.
Но в таком случае потребности Сэма в мышечной и психической активности не были исключительно физиологического характера. Они составляли важную часть развития его личности и поэтому относились к его защитным механизмам. В опасных ситуациях Сэм прибегал к тому, что мы называем механизмом «контрфобической» защиты: когда он пугался, то нападал, а когда сталкивался с известием, от которого другие предпочли бы уклониться, чтобы лишний раз не расстраиваться, то с тревожной настойчивостью задавал вопросы. Эти способы защиты, в свою очередь, основательно подкреплялись его ранним социальным окружением: там он вызывал наибольшее восхищение, когда бывал предельно груб и ловок.
При некотором смещении фокуса становится ясно: многое из того, что изначально считалось частью его физиологического и психического склада, относится ко вторичному процессу организации, который мы назовем организацией жизненного опыта эго индивидуума. Как будет видно из дальнейшего подробного обсуждения, этот процесс защищает согласованность и индивидуальность опыта. Он подготавливает индивидуума к ударам, грозящим ему из-за сбоев как в организме, так и в окружающей среде; дает возможность предвидеть как внутренние, так и внешние опасности, помогает по максимуму использовать способности и социальные возможности.
Таким образом, этот процесс обеспечивает конкретному человеку чувство когерентной индивидуации и идентичности. Другими словами, он ощущает, что является собой, что у него все хорошо и он на пути к тому, чтобы стать таким, каким другие люди, при всей их доброте, требуют от него быть. Наш маленький мальчик явно старался стать смышленым задирой и почемучкой, то есть принять роль, которая прежде помогала ему защищаться от опасности (в чем он убедился сам), а теперь (как он опять-таки сам обнаружил) провоцировала угрозу. Мы уже показали, как события в окру́ге и дома временно обесценили эту роль, готовившую его к взрослой роли еврейского интеллектуала. Такое обесценивание приводит к нарушениям защитной системы: в тех случаях, когда человек, подверженный контрафобии, не может нападать, он чувствует себя открытым для нападения и ожидает или даже провоцирует его. В случае Сэма «атака» велась из соматического источника.
«Роли», однако, обусловлены третьим принципом организации – социальным. Человек всю жизнь, от первого толчка в утробе до последнего вздоха, формируется в группировках: в семье, классе, общине, нации. А для них характерны географическая и историческая когерентности. Будучи организмом, эго и членом общества, человек постоянно включен во все три процесса организации. Его тело подвержено действию боли и напряжения, эго – действию тревоги, а как член общества он чувствителен к страху, исходящему от группы.
Тут мы подходим к нашим первым клиническим постулатам. То, что не существует тревоги без соматического напряжения, кажется очевидным сразу. Но мы также должны усвоить, что не существует индивидуальной тревоги, которая не отражала бы скрытого беспокойства, общего для непосредственного и расширенного окружения. Индивидуум чувствует себя изолированным и отлученным от источника коллективной силы, когда он, даже в тайне от других, принимает роль, которая считается особенно порочной. Это может быть роль пьяницы, убийцы, маменькиного сынка, простофили или любая другая, какими бы обидными словами в его окружении она ни называлась. В случае Сэма смерть бабушки лишь подтвердила то, на что указывали нееврейские дети (или, скорее, их родители), а именно что он был очень плохим мальчиком. Конечно, за всем этим стояло одно обстоятельство: Сэм был другим, был евреем – факт, к которому его внимание привлекли не только и даже не столько соседи, сколько родители. Именно родители настойчиво давали ему понять, что маленький еврей должен быть особенно хорошим, чтобы не оказаться особенно плохим. Пожелай мы отдать должное всем релевантным фактам, нам пришлось бы углубиться в историю – проследить судьбу этой семьи от Главной улицы до гетто в далекой провинции на востоке России и охватить все жестокие события, с которыми столкнулась еврейская диаспора.
Мы ведем речь о трех процессах: соматическом, эго-процессе и социальном. В истории науки эти три процесса были связаны с тремя научными дисциплинами: биологией, психологией и социологией. Каждая из них изучала то, что могла выделить, сосчитать и препарировать: одиночные организмы, отдельные умы и социальные совокупности. Получаемое таким путем знание – это знание фактов и цифр, местоположения и причин. Оно привело к обоснованию привязки изучаемого объекта к тому или другому процессу. Эта трихотомия господствует в нашем мышлении, ибо только благодаря изобретательным методологиям данных дисциплин мы вообще что-то знаем. Однако, к сожалению, подобное знание ограничено условиями его получения: организм подвергается вивисекции или вскрытию, разум – эксперименту или расспросам, а социальные совокупности раскладываются по статистическим таблицам. Во всех этих случаях научная дисциплина наносит ущерб предмету наблюдения, активно расчленяя его целостную жизнь для того, чтобы сделать изолированную часть податливой к применению некоторого набора инструментов или понятий.
Наша клиническая проблема иная, и наш фокус на другом. Мы изучаем индивидуальные человеческие кризисы как терапевты. При этом мы обнаруживаем, что упомянутые выше три процесса представляют собой три стороны человеческой жизни. Тогда соматическое напряжение, тревога индивидуума и паническое настроение группы – это три разных образа, в которых человеческая тревога подвергается изучению различными методами исследования. Клиническая подготовка должна включать в себя все три метода – идеал, к которому стремятся исследования, описанные в этой книге. Когда мы критически рассматриваем каждый релевантный пункт в определенной истории болезни, мы не в силах отделаться от ощущения, что его значение, которое можно «локализовать» в одном из трех процессов, соопределяется с его значением в двух оставшихся. Пункт в одном процессе приобретает релевантность, придавая значимость пунктам в других процессах и, в свою очередь, получая значимость от них. Постепенно, я надеюсь, мы сможем найти более подходящие слова для описания такой релятивности в человеческом существовании.
Мы не знаем «причину» катастрофы, описанной в нашем первом примере кризиса. Вместо этой причины мы обнаруживаем конвергенцию у всех трех процессов специфической интолерантности, что делает эту катастрофу ретроспективно понятной. Ее достоверность, установленная таким образом, не позволяет вернуться назад и устранить причины. Мы можем лишь представить некий континуум, на котором эта катастрофа отметила событие, отбрасывающее сейчас свою тень назад, на факторы, что, по-видимому, и вызвали его. Катастрофа произошла, и мы должны теперь ввести себя как исцеляющий фактор в посткатастрофическую ситуацию. Мы никогда не узнаем, какой была жизнь человека до того, как в ней произошли нарушения, и какой – после этих нарушений, но до нашего вмешательства. Таковы условия, в которых нам приходится проводить терапевтическое исследование.
Для сравнения и подтверждения наших выводов рассмотрим другой кризис, на этот раз у взрослого. И опять налицо соматический симптом: сильные хронические головные боли, обязанные своим появлением одной из крайностей взрослой социальной жизни – военному сражению.
О проекте
О подписке