– Те, что с бледными лицами, – это больные?
– Нет, это здоровые. Они такие бледные потому, что только сейчас поднялись в горы. Сколько ты сможешь у нас пробыть?
– Два-три дня. Где тут можно остановиться?
– В «Палас-отеле». Там хороший бар.
Клерфэ увидел в окно санки и лошадей, которые испугались машины. Они подъехали к входу. Овчарка, лежавшая в холле, бросилась через открытую дверь к мужчине в меховой шапке и прыгнула ему на грудь.
– Кто это? – спросил Клерфэ.
– Женщина?
– Нет, мужчина.
– Русский. Борис Волков.
– Советский?
– Нет, белоэмигрант. В виде исключения, этот не бедный и не из бывших великих князей. Его отец своевременно, до того как его расстреляли, открыл текущий счет в Лондоне; мать явилась сюда с горстью изумрудов, каждый величиной с вишневую косточку, она их не то проглотила, не то зашила в корсет. В то время еще носили корсеты.
Клерфэ улыбнулся:
– Откуда ты это знаешь?
– Здесь быстро узнаешь все друг о друге, стоит только побыть подольше, – ответил Хольман с легкой горечью. – Через две недели, когда кончится спортивный сезон, мы опять до конца года окажемся всего-навсего в маленькой деревушке.
Несколько человек невысокого роста, одетые в черное, прошли почти вплотную к Клерфэ и Хольману. Протискиваясь к своему столику, они оживленно разговаривали по-испански.
– Для маленькой деревушки вы тут слишком интернациональны, – заметил Клерфэ.
– Это правда. Смерть все еще не стала шовинисткой.
– В этом я не так уж уверен.
Клерфэ смотрел, как женщина выходила из санок. Потом взглянул на Хольмана.
– Что с тобой? – спросил он. – Мировая скорбь? Хольман покачал головой:
– Нет, ничего. Но иногда вдруг кажется, что это заведение – просто большая тюрьма. Пусть солнечная и комфортабельная, но все же тюрьма.
Клерфэ ничего не ответил. Он знал другие тюрьмы. Но он знал также, почему Хольман об этом подумал. Все дело было в машине. Его взволновал «Джузеппе». Клерфэ вновь посмотрел в окно. Солнце стояло очень низко, окрашивая снег в мрачный красноватый цвет. Русский и женщина, переговариваясь, стояли у входа.
– Это его жена? – спросил Клерфэ.
– Нет.
– Так я и думал. Она больна?
– Да. И он тоже.
– По ним этого не скажешь.
– Так оно всегда бывает. При этой болезни некоторое время выглядишь цветущим, как сама жизнь. И чувствуешь себя соответственно. До тех пор, пока вдруг перестаешь так выглядеть; но тогда на тебя уже почти никто не глядит.
Те двое вошли. Клерфэ показалось, что они в ссоре. Они остановились: русский что-то тихо и настойчиво говорил женщине. Постояв немного, она покачала головой и быстро пошла к лифту. Ее спутник сделал движение, словно хотел последовать за ней, а затем снова вышел на улицу и сел в санки.
– Он живет не здесь? – спросил Клерфэ.
– Нет. У него тут поблизости дом. Допив свой стакан, Клерфэ встал.
– Поеду в гостиницу, хочу умыться. Где бы нам поесть вместе?
– Здесь. Мне можно будет посидеть с тобой – у меня уже целую неделю нормальная температура. Запрещено выходить только после захода солнца. Кормят у нас неплохо. На больничную еду не похоже. Гостям дают даже легкое вино.
– Ладно. А когда?
– Когда захочешь. В девять мы ложимся. Совсем как дети. Правда?
– Нет, как солдаты. Отбой – и крышка! Перед серьезной гонкой ведь тоже ложишься рано.
Лицо Хольмана просветлело.
– Конечно, это можно рассматривать и так.
Женщина опять появилась в холле. Она направилась было к выходу, но ее остановила седая дама, которая что-то энергично сказала ей. В ответ та горячо произнесла несколько слов, круто повернулась и, увидев Хольмана, подошла к нему.
– Крокодилица не хочет меня выпускать, – сердито прошептала она. – Утверждает, что вчера у меня была температура. И что я не должна была кататься на санках. Она говорит, что ей придется сообщить обо всем Далай-Ламе, если я еще раз…
Только теперь она заметила Клерфэ и замолчала.
– Это Клерфэ, Лилиан, – сказал Хольман. – Я вам про него рассказывал. Он приехал неожиданно.
Прозрачные глаза женщины остановились на Клерфэ; казалось, она смотрит сквозь него.
– Откуда вы приехали?
– С Ривьеры.
Клерфэ не понимал, зачем ей это надо знать. Она опять повернулась к Хольману.
– Крокодилица хочет уложить меня в постель, – сказала она взволнованно. – И Борис тоже. А как вы? Вы не ляжете?
– До девяти – нет.
– Я тоже приду. После вечернего обхода. Я не дам себя запереть! Особенно сегодня ночью.
Рассеянно кивнув Клерфэ, она вышла из холла.
– Тебе, наверно, все это кажется китайской грамотой. Далай-Лама – это, разумеется, наш профессор. Крокодилица – старшая сестра…
– А кто эта женщина?
– Ее зовут Лилиан Дюнкерк. Разве я тебе не говорил? Она бельгийка, ее мать была француженкой. Родители ее умерли.
– Красивая женщина. Почему она так волнуется из-за пустяков?
Хольман на минуту замялся.
– Так всегда бывает в санатории, когда кто-нибудь умирает, – сказал он смущенно. – Ведь мертвый уносит частицу тебя самого. Какую-то долю надежды. Умерла ее подруга.
Верхние этажи санатория отнюдь не походили на отель; то была больница. Лилиан Дюнкерк остановилась перед комнатой, в которой умерла Агнес Сомервилл. Услышав голоса и шум, она открыла дверь.
Гроб уже вынесли. Окна были открыты, и две здоровенные уборщицы мыли пол. Плескалась вода, пахло лизолом и мылом, мебель была сдвинута, и резкий электрический свет освещал все углы.
Лилиан остановилась в дверях. На минуту ей показалось, что она не туда попала. Но потом она увидела маленького плюшевого медвежонка, заброшенного на шкаф; это был талисман покойной.
– Ее уже увезли? – спросила она. Одна из уборщиц выпрямилась.
– Из восемнадцатого номера? Нет, ее перенесли в седьмой. Оттуда ее увезут сегодня вечером. Мы здесь убираем. Завтра приедет новенькая.
– Спасибо.
Лилиан закрыла дверь и пошла по коридору. Она знала комнату номер семь. Это была маленькая комнатушка, и находилась она рядом с грузовым лифтом. В нее переносили покойников – оттуда их удобнее было спускать на лифте. «Совсем как чемоданы», – подумала Лилиан Дюнкерк. А потом все кругом вымывали мылом и лизолом, чтобы от мертвых не осталось ни малейшего следа.
Лилиан Дюнкерк снова оказалась у себя в комнате. В трубах центрального отопления что-то гудело. Все лампы были зажжены.
«Я схожу с ума, – подумала она. – Я боюсь ночи. Боюсь самой себя. Что делать? Можно принять снотворное и не гасить свет. Можно позвонить Борису и поговорить с ним».
Она протянула руку к телефону, но не сняла трубки. Она знала, что он ей скажет. Она знала также, что он будет прав; но какая в том польза, даже если знаешь, что другой прав? Разум дан человеку, чтобы он понял: жить одним разумом нельзя. Люди живут чувствами, а для чувств безразлично, кто прав.
Лилиан устроилась в кресле у окна.
«Мне двадцать четыре года, – думала она, – столько же, сколько Агнес. Но Агнес умерла. Уже четыре года, как я здесь, в горах. А перед тем четыре года была война. Что я знаю о жизни? Разрушения, бегство из Бельгии, слезы, страх, смерть родителей, голод, а потом болезнь из-за голода и бегства. До этого я была ребенком. Я уже почти не помню, как выглядят города ночью. Что я знаю о море огней, о проспектах и улицах, сверкающих по ночам? Мне знакомы лишь затемненные окна и град бомб, падающих из мрака. Мне знакомы лишь оккупация, поиски убежища и холод. Счастье? Как сузилось это беспредельное слово, сиявшее некогда в моих мечтах. Счастьем стали казаться нетопленая комната, кусок хлеба, убежище, любое место, которое не обстреливалось. А потом я попала в санаторий».
Лилиан пристально смотрела в окно. Внизу, у входа для поставщиков и прислуги, стояли сани. Это были сани крематория. Скоро вынесут Агнес Сомервилл. Год назад она подъехала к главному входу санатория – смеющаяся, в мехах, с охапками цветов; теперь Агнес покидала дом через служебный вход, как будто не уплатила по счету. Всего шесть недель назад она вместе с Лилиан еще строила планы отъезда. Отъезд! Недостижимый фантом, мираж.
Зазвонил телефон.
Помедлив, она сняла трубку.
– Да, Борис. – Она внимательно слушала. – Да, Борис. Да, я веду себя разумно… да, я знаю, что нам это только кажется, потому что мы все тут живем вместе… да, многие вылечиваются… да, да… новые средства… да, процент людей, умирающих внизу, в городах, гораздо выше… да, я знаю, что в войне погибли миллионы… да, Борис, но для нас это, вероятно, было слишком много; мы видели чересчур много смертей, да, я знаю, что надо привыкнуть, но для некоторых это, наверное, невозможно… да, да, Борис, я веду себя разумно… обязательно… нет, не приходи… да, я тебя люблю, Борис, конечно… Лилиан положила трубку.
– Вести себя разумно, – прошептала она и взглянула на часы.
Было около девяти. Ей предстояла нескончаемая ночь. Она поднялась. Только бы не остаться одной! В столовой еще должны быть люди.
Кроме Хольмана и Клерфэ, в столовой сидели еще южноамериканцы – двое мужчин и одна довольно толстая маленькая женщина. Все трое были одеты в черное; все трое молчали. Они сидели посередине комнаты под яркой лампой и походили на маленькие черные холмики.
– Они из Боготы, – сказал Хольман. – Дочь мужчины в роговых очках при смерти. Им сообщили об этом по телефону. Но с тех пор, как они приехали, ей стало лучше. Теперь они не знают, что делать – лететь обратно или остаться здесь.
– Почему бы не остаться одной матери, а остальным улететь?
– Толстуха – не мать. Она – мачеха. Мануэла живет здесь на ее деньги. Собственно говоря, никто из них не хочет оставаться, даже отец. Они давно забыли Мануэлу. Вот уже пять лет, как они регулярно посылают ей чеки из Боготы, а Мануэла живет здесь и каждый месяц пишет им письма. У отца с мачехой уже давно свои дети, которых Мануэла не знает. Все шло хорошо, пока им не сообщили, что Мануэла при смерти. Тут уж, разумеется, пришлось приехать ради собственной репутации. Но женщина не захотела отпускать мужа одного. Она ревнива и понимает, что слишком растолстела. В качестве подкрепления она взяла с собой брата. В Боготе уже пошли разговоры, что она выгнала Мануэлу из дому. Теперь она решила показать, что любит падчерицу. Так что дело не только в ревности, но и в престиже. Если она вернется одна, снова начнутся толки. Вот почему они сидят и ждут.
– А Мануэла?
– Приехав, они ее вдруг горячо полюбили. И бедняжка Мануэла, никогда в жизни
О проекте
О подписке