Лишив эту точку зрения на человека религиозной составляющей, мы обычно забываем про грех и сосредотачиваемся на том, что хорошо и что плохо для общества. Уэллсовская разновидность пелагианства винила в преступных импульсах среду. То, что священники называли «первородным грехом», есть реакция на бедность, трущобы, вынужденные невежество и нищету. Научный социализм с корнем вырвет то, что зовется преступностью. Человек не просто нравственно нейтрален: будучи общественным животным, он хочет быть «хорошим» или ответственным членом общества; мешает ему лишь среда. Но если существуют миряне-пелагианцы (хоть их и меньше, чем было до приблизительно 1933 года), мирян-августинианцев как будто нет и в помине. Те, кто отрицает возможность нравственного прогресса, кто утверждает, что деструктивные, похотливые устремления в человеке есть греховный аспект его природы, в силу необходимости стоят на позициях традиционной теологии. Если возможно сделать что-то для улучшения человека, оно должно исходить извне – от Бога, или Жизненной Силы, или чудесного внеземного вируса, принесенного нам НЛО.
Однако полярность этих мировоззрений далеко не такая уж застывшая. Все мы – пелагианцы и августиниацы разом, будь то в разные циклические фазы или – посредством своего рода двоемыслия – в одно и то же время. Оруэлл был пелагианцем в том, что был социалистом, и августинианцем, когда создал ангсоц. Иногда кажется, что политическая жизнь в свободном обществе проистекает согласно следующему циклу: в результате пелагианской веры в прогресс к власти приходит тот или иной либеральный режим, который дает слабину, когда люди начинают восприниматься как неспособные к самосовершенствованию и не дотягивают до либерального идеала; либеральный режим рушится, и на смену ему приходит режим авторитарный, в котором людей насильно делают хорошими; затем люди начинают казаться не такими дурными, как учит августинианская философия; снова открывается дорога к возвращению либерализма. Мы склоняемся к августинианству, когда испытываем отвращение к собственному эгоизму, и к пелагианству, когда нам кажется, что мы вели себя хорошо. Свобода воли существенно необходима для пелагианства; детерминизм (из-за первородного греха мы не вполне в ответе за собственные поступки) – для августинианства. Никто из нас не знает наверняка, насколько мы свободны на самом деле.
Обращаясь к двум противоположным, но взаимопроникающим теологическим доктринам, мы обнаруживаем, что заигрываем с такими понятиями, как «добро» и «зло». Оторванные от своего основания, они, как правило, становятся семантически размытыми, не утрачивая при этом свою эмоциональную окраску. Становится неловко, когда слышишь слова «добро» и «зло» из уст политика, и чуть менее – хотя все равно тревожно, – когда он жонглирует выражениями «правильно» и «неправильно». Строго говоря, нравственная двойственность, представленная этими словами, вполне укладывается в сферу деятельности государства, тогда как добро и зло относятся к теологическим константам. Что правильно, а что неправильно? То, что говорит государство. Правильно ненавидеть Остазию, но в следующее же мгновение неправильно ее ненавидеть. Правильно есть картошку в период изобилия и неправильно – в период нехватки продовольствия. Консерваторы неправы, а мы, социалисты, правы – вопрос лишь в подходе. Законы государства вечно меняются, а с ними ценность правильного и неправильного. Необходимость противопоставить неизменные ценности переменчивым суждениям государства вызывает у нас готовность говорить, что принятие одного закона есть добро, пусть даже это неправильно, а принятие другого – зло, хотя сам по себе закон правильный.
Всегда проще приводить примеры зла, чем добра. Августинианец может сказать: это неизбежно, поскольку зло в нашей природе, а добро нет. И вообще «добро» слово с широким спектром значений, мы легко спутаем нравственное добро с тем, что за отсутствием лучшего термина должны называть эстетическим добром. Одна из величайших человеческих загадок якобы заключалась в нацистских лагерях смерти. Некий комендант, надзиравший за уничтожением тысяч евреев, шел домой слушать, как его дочь играет сонаты Шуберта, и плакал от чистейшей радости. Как такое возможно? Как могло существо, столь приверженное злу, без труда переходить в мир божественного добра? Ответ заключается в том, что «добро» музыки не имеет никакого отношения к этике. Искусство не возносит нас к доброте и праведности. Оно нравственно нейтрально, как вкус яблока. Вместо того чтобы распознать словесную путаницу, мы размышляем над аномалией или, подобно Джорджу Стейнеру, заявляем, что любовь к искусству делает людей менее восприимчивыми к нравственным императивам. «Люди, плакавшие над Вертером или Шопеном, сами того не подозревая, шли через буквальный ад». Никакой загадки тут нет.
Что мы имеем в виду, говоря «Бог есть добро»? Надо полагать, что Бог добр и лично трудится над своим творением, чтобы обеспечить его счастье. Но такое трудно вообразить и еще труднее в такое поверить. Гораздо проще считать Божье «добро» в чем-то аналогичным «добротности» стейка на гриле или симфонии Моцарта – оба приносят бесконечное и острое удовольствие, более того, они самодостаточны, учитывая, что симфония слышит саму себя, а поедаемое есть также и поедаемый. «Доброта» искусства – лучшая метафора божественной доброты.
«Добро» музыкального произведения и «добро» благородного поступка имеют одну общую черту – незаинтересованность. Так называемый добрый или хороший гражданин лишь подчиняется законам, принимая на веру, что государство приказывает ему считать правильным или неправильным. Добро не имеет отношения к гражданственности. Оно творится не в силу повиновения закону, не для того, чтобы добиться похвалы или избежать наказания. Добрый поступок – поступок альтруистичный. О нем не трубят, и он не ищет себе награды. Вероятно, можно углядеть вымышленную связь между добром Девятой симфонии Бетховена (написанной в глухоте, болезни, нищете и бедности) и добротой святого, который отдает свой плащ нагому, обнимает прокаженного, умирает, чтобы спасти других. Но добро Бетховена вне сферы поступков, в которой осуществляет свое добро святой. Искусство – видение рая, дарованное безвозмездно. Будучи квазибожественным, оно вне человеческих забот и интересов. В отличие от Рая христианской доктрины оно доступно в равной мере нравственно злым и нравственно добрым, оно – своего рода эквивалент Божьей милости святого Августина, даруемой беспристрастно. И в глазах узколобого моралиста это делает его подозрительным.
Что же тогда добрый поступок? Одеть нагого, ухаживать за недужным, кормить голодного, учить невежественного. Эти отдельные поступки можно обобщить как стремление содействовать или вернуть живому организму присущую ему способность свободно функционировать в рамках его естественной среды. Эти поступки всегда добры, но не всегда правильны. «Незнание – сила» – провозглашает ангсоц. Нацисты говорили: пусть евреи мерзнут, голодают и мрут. Добрый поступок не признает расовых или иных различий между теми, кому он пойдет во благо. Добро – излечить сломанное крыло птицы или спасти жизнь гауляйтеру. Добро святого характеризуется его полной незаинтересованностью; добро людей, не столь возвышенных, может иметь мотивы смешанные, недопонятые, неосознанные; но добрый поступок имеет обыкновение выходить из-под контроля и не иметь отношения к целесообразности, политике или закону. Добрые намерения, как нам хорошо известно, могут иметь дурные последствия. Попав в катастрофу на железной дороге, Чарлз Диккенс вливал бренди без разбору в глотки раненых, тем самым прикончив несколько человек. Однако он не был убийцей. Но способность совершить поистине добрый поступок связана с высокой степенью интеллекта и большими знаниями. Прогресс можно считать постепенным преумножением способности человека понимать побуждения и отличать свободные добрые намерения от зла невежества.
В чистейшей своей форме зло, как и добро, имеет тот же атрибут незаинтересованности. Если добро содействует свободному проявлению сил и возможностей человеческого организма, то зло – неизбежно – должно стремиться к ограничению этой свободы. Если мы пелагианцы, то принимаем, что человек наделен полной свободой нравственного выбора. Устранить этот выбор – значит обесчеловечить. Зло наиболее ясно проявляет себя, когда упивается превращением живой души в манипулируемый объект. Обречь на смерть – достаточное зло, но пытка всегда считалась много худшим. Государство в значительной мере заинтересовано в обесчеловечивании. Оно имеет тенденцию присваивать себе власть в вопросах нравственного выбора и не стремится гарантировать, чтобы индивид принял решение сам. Существенно необходимо, чтобы стоящие у власти ясно понимали разницу между волей правителя и волей управляемых. В идеале воля правителя должна быть абсолютно свободной; воля управляемых – более или менее свободной, согласно большей или меньшей авторитарности режима. Государство – инструмент, посредством которого правитель осуществляет власть над управляемыми. Исходя из того, что при отправлении своей функции этот инструмент должен встречать как можно меньше сопротивления, можно сказать, что воплощенное в государстве зло никогда не может быть абсолютно незаинтересованным. Но в какотопии Оруэлла возникает властный режим, настолько уверенный в себе, что может себе позволить черпать главную свою радость в свершении зла ради самого зла, – иными словами, медленно, преднамеренно, систематически превращать мужчин и женщин в заговаривающихся и вопящих под пытками недочеловеков. Это высшая какотопия, к которой склонялись нацистская Германия, Советская Россия и целая орда мелких автократий, но которой они никогда не могли достичь.
Для агностика до мозга костей Оруэлла, вероятно, типично, что зло в чистом виде он мог увидеть только в государстве. Зло – не для индивида, первородный грех – доктрина, подлежащая осмеянию. Социализм Оруэлла позволял, даже настаивал на том, что человек способен на нравственное и экономическое совершенствование. Его августинианский пессимизм был применим только к порождению человека, известному как олигархическое государство. Государство – дьявол, но бога не существует. Убеждение, что зло каким-то образом существует вне индивида, до сих пор бытует на Западе, отбросившем все, кроме лохмотьев своих традиционных религий. Зло принимается, видится в резне во вьетнамской деревне Милай, в убийствах Чарлза Мэнсона, в ежедневных убийствах и изнасилованиях, оживляющих улицы крупных американских городов. Но так удобно верить, что зло, вопреки учению Августина, не неотъемлемая часть человеческой природы, а «происходит извне, как болезнь». Дьявол и прислуживающие ему демоны обладают монополией на зло, они стремятся овладеть человеческими душами и поселить в них зло во всех его проявлениях – от богохульства до каннибализма. Возможно, демонов можно изгнать. Но зло не множится в самом человеке. Люди верующие сравнительно счастливее переносят свой грех, если могут приписать его Отцу лжи. По Оруэллу, вина целиком и полностью лежит на Старшем Брате.
Оруэлл как будто полагал, что реальный мир (в отличие от мира его воспаленного и неподдельно больного воображения) движется в сторону еще больших и худших какотопий. Государства станут все крупнее и могущественнее. Обладая самыми дьявольскими методами подавления, они все больше станут превращать индивида в заговаривающегося гуманоида. Будущее представлялось Оруэллу неравным состязанием между человеком и государством, и поражение человека в нем будет унизительным и абсолютным. Теперь мы должны разобраться, свершается ли его пророчество.
О проекте
О подписке