На вновь оккупированных территориях главными жертвами этой ярости становились женщины. Вне зависимости от возраста любую из них могли изнасиловать, а иногда и убить. Александр Солженицын, позже ставший наиболее известным летописцем ГУЛАГа, в 1945 году вместе с Красной армией вступил в Восточную Пруссию, запечатлев в стихах пережитые здесь сцены ужаса:
Чей-то стон стеной ослаблен:
Мать – не насмерть. На матрасе,
Рота, взвод ли побывал —
Дочь-девчонка наповал.
Сведено к словам простым:
Не забудем! Не простим!
Кровь за кровь и зуб за зуб!
Девку – в бабу, бабу – в труп[128].
Подобные акты мести зачастую не имели никакого отношения к политике и отнюдь не всегда направлялись на немцев или коллаборационистов. Гроссман писал: «Советские девушки, освобожденные из нацистских лагерей, теперь вынуждены много страдать. Вечером одна из них спряталась в нашей корреспондентской комнате. Ночью всех разбудили ужасные крики: один из журналистов не смог справиться с искушением». В мемуарах Льва Копелева, в те годы политработника Красной армии, упоминается о судьбе русской девушки, которую сначала принудительно отправили в Германию, а потом ошибочно приняли за немку: «Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой… – Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок. Шли какие-то солдаты, пьяные, что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет»[129].
Иногда жертвами надругательств становились угнанные в Германию работницы-польки, которым не посчастливилось – оказались на пути у красноармейцев. «В это время сзади неистовый женский вопль. В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: „Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!“ За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян». Когда Копелев попытался вмешаться – теоретически насилие над женщинами наказывалось расстрелом на месте, военнослужащие недовольно бурчали: «Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!»[130] Сходным образом его укоряли и в тот момент, когда солдат застрелил слабоумную немецкую старуху, заподозрив в ней шпионку: «Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?»[131]
Изнасилования и террор ужасали местных коммунистов, которые немедленно поняли, насколько дурно творимые освободителями безобразия скажутся на них. Официально изнасилования приписывались «диверсантам, переодетым в советскую форму». В частном порядке местные коммунисты не раз обращались к властям, настоятельно прося взять ситуацию под контроль. В феврале 1945 года офицер польской службы безопасности в письме одному из высокопоставленных пропагандистов польской армии сетовал: отношение советских войск к польскому населению таково, что оно «наносит вред польско-советской дружбе и разрушает чувство признательности, испытываемое жителями Познани к освободителям… Изнасилования женщин стали повсеместным явлением, причем иногда они совершаются на глазах родителей или мужей. Еще более часты случаи, когда военнослужащие, обычно молодые офицеры, вынуждают женщин следовать в казармы (например, под предлогом оказания помощи раненым) и набрасываются на них там»[132].
Другие коммунисты предпочитали отрицать очевидные факты. Венгр, в молодости состоявший в коммунистической партии, рассказывал, что он ничего не знал об изнасилованиях: «В нашем семейном кругу принято было говорить, что все это нацистская чушь… Мы тогда еще были убеждены, что советские солдаты – это новые люди». Со временем, однако, выяснилось, что «новые люди» не оправдывают ожиданий. Однажды этому человеку выпало опекать группу молодых русских: «По ночам они вылезали через окна и отправлялись куда-нибудь выпить или подцепить шлюх. Нас это очень задевало. Мы, конечно, их не укоряли, но о поведении гостей было хорошо известно»[133].
Кого-то из коммунистов творимые солдатами беззакония касались лично. Роберт Бялек, один из немногих коммунистов-подпольщиков в тогда немецком Бреслау, вернувшись домой после первой торжественной встречи с советским комендантом города, – как коммунист, он хотел предложить освободителям свое содействие, – обнаружил, что его жену изнасиловали. Для него произошедшее стало колоссальным потрясением: «Животные инстинкты двух советских рядовых разбили мой мир вдребезги; прежде это не смогли сделать ни нацистские пытки, ни жесточайшие преследования». «Я хотел бы, – писал он в отчаянии, – быть, как и многие мои друзья, погребенным под руинами этого города»[134].
Довольно часто и вполне справедливо отмечалось, что эта волна сексуального насилия никем не планировалась, ни в Германии, ни где-либо еще, и что нет никаких документов, «предписывающих» подобного рода действия[135]. В то же время истиной является и то, что, как свидетельствуют Солженицын и Копелев, армейское начальство не проявляло особой заинтересованности в предотвращении безобразий, а на изнасилования и немотивированные убийства явно смотрело сквозь пальцы, особенно в начале оккупации. Хотя разбирательство подобных дел было в компетенции командиров на местах, безразличие к ним шло с самого верха. Когда югославский коммунист Милован Джилас пожаловался Сталину на поведение красноармейцев, советский вождь искренне удивился тому, как он, писатель, «может не понимать, что солдат, на протяжении тысяч километров видевший только кровь, огонь и смерть, имеет право позабавиться с женщиной или поживиться безделушкой»[136].
Подобный подход поощрялся советской пропагандой, которая на завершающем этапе наступления на Берлин стала особенно кровожадной, а также подстегивался желанием унизить немецких мужчин. «Не считайте дни и не считайте километры. Считайте только убитых вами немцев, – писал военный корреспондент в статье, широко читаемой и часто цитируемой после февраля 1945 года. – Убей немца! – взывает ваша мать. Убей немца! – взывает русская земля»[137].
Но даже если грабежи, насилия и убийства и не были частью какого-то политического плана, на практике они оказали глубочайшее и долгосрочное политическое воздействие на все территории, занятые Красной армией. С одной стороны, массовый террор заставлял людей сомневаться в правомерности советского правления и с подозрением относиться к коммунистической пропаганде и марксистской идеологии. С другой стороны, насилие, и в особенности сексуальное насилие, повергало в ужас, причем как женщин, так и мужчин. Красная армия представала жестокой, могущественной и неудержимой силой. Мужчины не могли защитить своих женщин; женщины не могли защитить себя; никто не мог защитить своих детей или свою собственность. Охвативший людей страх нельзя было обсуждать открыто, а комментарии, которые давали власти по этому поводу, обычно были уклончивыми. В феврале 1945 года в Венгрии Будапештский национальный комитет неожиданно отменил запрет на аборты, не объясняя, почему это было сделано. В январе 1946 года венгерский министр социального обеспечения подписал следующее распоряжение: «В результате военных действий и сопровождавшего их хаоса в стране появилось множество детей, родные которых не желают о них заботиться… В этой связи детским домам предписывается не препятствовать зачислению в разряд сирот всех детей, родившихся в интервале от 9 до 18 месяцев после освобождения»[138].
Даже личные рассказы на эту тему зачастую сухи и поверхностны. А что тут, собственно, можно было сказать? Много лет спустя обычно красноречивый пастор из Восточной Германии, который был ребенком во время советского вторжения, запинался, делясь своими воспоминаниями: «Пришли русские – и начались изнасилования. Это было что-то немыслимое. Это невозможно забыть… Одни женщины попрятались, но они хватали других… Все это было ужасно, но в то же время оставалось чувство облегчения оттого, что мы сумели выжить. Меня мучило это противоречие»[139].
Массовые изнасилования в оккупированной Советским Союзом части Европы публично и гласно обсуждались лишь однажды. В ноябре 1948 года власти Восточной Германии организовали общественные дебаты на эту тему в берлинском Доме советской культуры. Встречу готовил журналист Рудольф Херрнштадт, в то время редактор берлинской городской газеты Berliner Zeitung, а позже главный редактор главной партийной газеты Neues Deutschland. Поводом послужила написанная им статья под заголовком «О русских и о нас». Обсуждение привлекло огромное количество людей: Neues Deutschland позже отмечала, что зал оказался «слишком мал для серьезного разговора».
Дискуссию открыл сам Херрнштадт, повторив основные идеи своей статьи, чуть ранее перепечатанной в официальной прессе. Он заявил, что Германия «не смогла бы преодолеть нынешние трудности без огромной помощи со стороны Советского Союза», и категорически отверг сетования общественности на неподобающее поведение Красной армии. Он насмехался над рассказами о том, как «у шурина украли велосипед, хотя тот всю жизнь голосовал за коммунистов». Могла ли Советская армия догадаться о том, что этот человек коммунист? Почему тогда он не воевал против нацистов плечом к плечу с красноармейцами? И по какой причине, наконец, весь рабочий класс Германии смиренно стоял в сторонке, дожидаясь, пока его спасут?
Дискуссия продолжалась четыре часа, и конца ей не было видно. Но по мере того как за окном темнело, фокус обсуждения постепенно сместился с проблемы украденных велосипедов на другие сюжеты. С места встала женщина, которая заявила: «Многим из нас пришлось пережить нечто такое, что не могло не сказаться на нашем отношении к Красной армии». Продолжая использовать эвфемизмы, она говорила о «страхе и недоверии», с которыми теперь воспринимает любого человека в советской военной форме. Читая стенограмму обсуждения, сразу же ловишь себя на мысли о том, что все присутствовавшие в зале прекрасно понимали: реальным предметом обсуждения являются не кражи, а изнасилования.
Одно за другим предлагались все новые оправдания поведения советских солдат. Немцы должны ставить разум выше эмоций. Немцы ведут классовую борьбу. Немцы начали войну. Немецкая жестокость заставила русских быть жестокими. Выдвигались и контраргументы: одни женщины умолкали, но другие хотели знать, как русские обращаются с женщинами у себя дома. Дебаты продолжались второй вечер подряд, когда их прервал присутствовавший в зале советский офицер. Он заявил: «Никто не страдал так, как мы. 7 миллионов наших граждан погибли, а 25 миллионов лишились крыши над головой. Что за солдат пришел в Берлин в 1945 году? Это был турист? Его сюда приглашали? Нет, это был солдат, за плечами которого остались тысячи километров выжженной советской территории… И возможно, он вновь встретил здесь похищенную немцами невесту, обреченную на рабский труд…»
Эти реплики прекратили дискуссию: подобным аргументам трудно что-либо противопоставить. Слова офицера напомнили всем присутствовавшим не только о немецкой ответственности за войну и о вдохновлявшем красноармейцев глубоком желании отомстить, но и о бессмысленности дальнейшего разговора на эту тему[140].
Официальные инстанции хранили молчание. Но память о массовых изнасилованиях, о грабежах и убийствах не исчезла ни в Германии, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в других странах. Она просто была дополнена «страхом и недоверием» к человеку в советской форме, о чем говорила в ходе дебатов жительница Берлина. Эта настороженность никуда не делась даже после того, как масштабное насилие прекратилось[141]. Со временем стало ясно, что именно это сочетание эмоций – страха, стыда, гнева, замалчивания – помогло заложить психологическую основу для насаждения нового режима.
Насилие было не единственной причиной разочарования. В послевоенные годы Советский Союз всячески поощрял индустриализацию Восточной Европы. Но одновременно Сталин настаивал на военных репарациях, которые означали едва ли не полный демонтаж промышленности во всем регионе, причем порой с фатальными последствиями. Подобно массовым изнасилованиям, масштабное разграбление немецкой промышленности тоже кажется своеобразной формой мести. Возможно, в СССР вывозимое имущество вовсе не требовалось, но старые трубы и поломанные станки все равно отгружались в стан победителей наряду с произведениями искусства, частным имуществом из брошенных домов и архивными документами, как древними, так и современными. (Причем изначально было ясно, что архивы великого герцогства Лихтенштейн, семейства Ротшильдов, голландских масонов едва ли смогут заинтересовать советских ученых.) Случайных людей, схваченных порой прямо на улицах, заставляли паковать оборудование, требовавшее надзора специалистов, – естественно, результаты были плачевными.
В отличие от кражи часов или велосипедов крупные репарации тщательно планировались наперед, начиная еще с 1943 года. Причем советские власти знали, какую негативную реакцию вызовет подобная политика. По мере того как военная удача склонялась на их сторону, глава советского Института мирового хозяйства и мировой политики Евгений Варга, экономист венгерского происхождения, подготовил документ, оценивавший перспективы массовых репараций и предупреждавший, что подобные акции могут «оттолкнуть рабочий класс» в Германии и в других странах. Варга полагал, что натуральные выплаты предпочтительнее денежных выплат, которые потребуют привлечения банкиров и внедрения капитализма. Он также считал, что те «государства оси», которые примут коммунизм советского типа, следует вообще освободить от репараций[142]
О проекте
О подписке