Не странно ли, что, ведя речь о столетии, характерной чертой которого была названа «статуемания»224, мы только сейчас заговорили о статуях великих людей? Разве поэт Огюст Барбье уже в 1850 году не высмеивал «фальшивый этот вкус и гипса обожанье, влюбленность в алебастр и бронзы лобызанье»: все это он как раз и окрестил «статуеманией»?225 Все дело в том, что в данном случае слово сильно опередило реальность. В первой половине XIX века статуи великих людей – которые не следует путать со статуями государей – во французских городах еще довольно редки. В Париже с 1814‐го по 1870 год было установлено всего 18 статуй великих людей, зато с 1871‐го по 1914‐й – 159226. Такой крупный город, как Лион, к концу Июльской монархии располагал всего тремя подобными памятниками (составлявшими компанию конной статуе Людовика XIV), а к концу Второй империи – шестью227. В Лиможе первая статуя великого человека, памятник маршалу Журдану, появилась только в 1860 году и до 1890 года оставалась в городе единственной ростовой статуей; в Валансе первым стал бронзовый памятник генералу Шампионне, установленный в 1848 году рядом с другим – «Свобода, разбивающая свои цепи»; впрочем, этот второй памятник простоял здесь лишь до конца Второй республики. Примеры можно умножать до бесконечности. В большинстве городов Франции пик заказов на статуи великих людей совпадает с республиканизацией гражданского пространства в 1880–1910‐е годы. Нормы демократического величия, возникшие в XVIII веке вместе с культом великих людей, находят в это время полное воплощение в «патриотически-граждански-республиканских» изваяниях228. Статуи эти, призванные устанавливать и распространять критерии гражданской доблести, созидали в указанный период общий республиканский мир, принимаемый большинством французов. Это не означает, что они не становились предметами обсуждения и даже очень резких споров. Разве их создатели не отступали от традиций «благородной» скульптуры, предписывавших изображать исключительно святых, королей или полководцев? Разве не платили дань вульгарному помпезному реализму, достойному «промышленного искусства»? Разве их творения не выглядели фальшиво, не напоминали «дурных комедиантов»229? Разве «либеральный гуманизм, которому <…> демократия служит естественным продолжением» не заводил их слишком далеко230?
Нил Мак-Уильям справедливо напомнил о том, какие бурные страсти разгорались в конце XIX столетия вокруг республиканских памятников, когда их воздвигали героям Революции, считавшимся слишком радикальными (Марат), или когда они слишком откровенно выражали антиклерикальные и вольнодумные убеждения, как, например, статуи Этьенна Доле, установленная в Париже в 1889 году, и шевалье де ла Барра, открытая там же в 1905 году, или памятник Ренану в Трегье, открытый в 1903 году в обстановке религиозной войны231, или, наконец, статуя Поля Берта, появившаяся в Осере в 1889 году232. В начале ХХ века разгорелась даже настоящая иконоборческая кампания против республиканских статуй, увековечивающих дрейфусаров; ее развязала в 1909 году «Аксьон франсез»233. «Война статуй» обрушилась на памятники Золя, Трарьё, Шерера-Кестнера (в Париже) и Бернара Лазара (в Ниме): его отбитый нос вручили Шарлю Моррасу в качестве трофея234. Мак-Уильям делает из всего этого очень справедливый вывод: «Статуемания конца века представляет собой продолжение борьбы против сил, которые не готовы были уступать без боя символические и идеологические пространства публичной жизни»235. Вывод вносит существенные уточнения в концепцию Мориса Агюлона, который полагал, что в конце века статуи, воздвигнутые на площадях, становятся частью исторического и культурного наследия: «Отныне никто больше не разрушает памятники, выставленные в публичном пространстве; теперь их сохраняют, причисляя к истории и тем самым сужая их значение. Иначе говоря, в статуе теперь видят прежде всего элемент национального наследия, ценный в историческом и эстетическом отношении, полемический же ее смысл отходит на второй план»236. Не станем пытаться примирить эти два подхода (что вряд ли возможно); как бы то ни было, очевидно, что в конце XIX века большая часть конфликтов вокруг людей или аллегорий, запечатленных в бесчисленных статуях, разрешалась с помощью речей или граффити, а не посредством ударов молотка237.
Великий человек, изваянный в камне, становится достойным сохранения только при условии, что его воспринимают в первую очередь как памятник, а не как политическую эмблему или даже сигнал к гражданской войне. Это диалектическое соотношение между двумя подходами к памятникам постоянно изменяется в зависимости от соотношения сил в данном жизненном пространстве. А следовательно, приобщение памятников к национальному наследию – процесс отнюдь не линейный. Это особенно ясно проявляется в наши дни, когда встает вопрос о необходимости снести памятники рабовладельцам и колонизаторам, а «желтые жилеты» в ходе демонстрации 1 декабря 2018 года наносят урон Триумфальной арке на площади Звезды, прежде, кажется, пользовавшейся единодушным одобрением.
В памятнике гораздо больше, чем эстетическое совершенство – вдобавок всегда спорное, – ценится его способность служить знаком, который маркирует пространство, но не разжигает гражданской войны. С этой точки зрения важный поворот совершается после 1830 года. В эпоху Июльской монархии и при Второй империи выбор кандидатур для увековечивания в камне стремится нейтрализовать конфликты; предпочтение отдается военным (особенно при Второй империи), ученым, изобретателям, более или менее общеизвестным художникам и писателям, порой героям далекого национального прошлого (Жанна д’Арк, Верцингеторикс и проч.). Выбор этих великих людей вдохновляется расплывчатыми представлениями о военной славе, всеобщем благе, научном, техническом или моральном прогрессе, а еще больше местным патриотизмом; одновременно происходит частичная деполитизация выбранных кандидатур238. Правда, правительство Второй империи несколько раз рискнуло установить памятники государственным деятелям, напрямую ассоциировавшимся с политическим режимом и его превратностями, например министрам Бийо и Морни в Нанте и Довиле: их снесли в 1870 году. Но был в XIX веке режим, который не сумел, а вернее, не захотел деполитизировать гражданское пространство; мы, разумеется, имеем в виду режим Реставрации. В это время, помимо памятников королям, предпочтение отдавалось статуям, воскрешающим память о контрреволюции, от Кателино до Шаретта и Пишегрю (в Безансоне и Лоне-ле-Сонье)239; не забыт был и Мальзерб, причем не столько как реформатор права и друг просветителей, сколько как адвокат Людовика XVI. Статуи, пробуждавшие животрепещущие, провокативные воспоминания о совсем недавних событиях, слишком недвусмысленно утверждали триумф тех, кто одержал победу в 1815 году, и потому вокруг них кипели политические страсти. Примерно так же обстояло дело с некоторыми памятниками, увековечивавшими основание режима, такими как «пирамида 12 марта» в Бордо240, разрушенная в 1830 году, или колонны в честь Бурбонов в городах Кале и Булонь-сюр-Мер, вызывавшие резкое неприятие после Июльской революции. Колонна в Булони первоначально была посвящена Наполеону; в памятник славе Бурбонов ее превратили при Реставрации, увенчав земным шаром с лилиями.
К иконоборческим настроениям особенно сильно располагали памятники, возведенные в эпоху Реставрации и носившие откровенно искупительный характер. Их создатели преследовали разом несколько целей: защитить поруганную память – память о жертвах Революции; заново провести границы прошлой гражданской войны; пробудить коллективное раскаяние. Неотделимые от проекта политико-религиозной «реконкисты», эти памятники начиная с 1820‐х годов вызывали жаркие споры, а в 1830‐е особенно часто подвергались разрушению или порче. Большая часть этих памятников – законченных или нет – увековечивала память о жертве цареубийства; в Париже, Ренне, Бордо, Монпелье, Нанте, Лору-Боттеро они имели форму либо часовни, либо статуи «короля-мученика» Людовика XVI, поставленной на городской площади241. Другие искупительные памятники прославляли жертв более заурядных, но зато более многочисленных: в Кибероне по подписке был возведен памятник 900 жертвам высадки 1795 года, павшим «за Господа, за короля»; в Лионе часовня в квартале Бротто призвана была увековечить память о жертвах осады города в 1793 году, а часовни в коммуне Фёр и городе Оранж – память о тех, кто был гильотинирован в году II. Наконец, жертву цареубийства более недавнего – герцога Беррийского, зарезанного в 1820 году, – увековечивали памятники, стоявшие на городских площадях (в Париже, Кане, Шербуре, Лилле), и/или скульптуры внутри церквей (в Версале, Осере и Лилле)242. Искупительная цель во всех этих случаях оставалась неизменной: очистить пространство, оскверненное «преступлением», и «поведать самому отдаленному потомству о гибельных следствиях просвещения века сего»243. Казалось, что правительство вечно будет призывать к покаянию и эта повестка всегда останется актуальной. Однако общество не было готово терпеть подобные призывы, что ретроспективно сформулировал Шатобриан: «По нынешним временам впору опасаться, что памятник, возведенный ради того, чтобы внушить боязнь народных крайностей, возбудит желание им подражать: зло соблазнительнее добра; желая увековечить скорбь, зачастую увековечивают только преступление»244. С этой точки зрения было отнюдь не все равно, где устанавливать памятник – на городской площади или на кладбище, и в какой форме – в виде гробницы или ростовой статуи. Терпимость или нетерпимость общества к знакам очень сильно зависит от того, какой отпечаток они накладывают на гражданское пространство.
Сакральность, какой наделяли в начале XIX века пространство, отведенное мертвым, в основном уберегала покойников, даже вызывавших самые противоположные оценки, от иконоборческих надругательств. Порог толерантности по отношению к «насилию над гробницами» значительно эволюционировал в течение позапрошлого столетия. Это юридическое понятие, не раскрытое в Уголовном кодексе245, подразумевало как порчу надгробных памятников, так и осквернение человеческих останков. Во время Французской революции, особенно в 1793–1794 годах, имели место обе эти формы насилия. «Борьба с фанатизмом» в публичном пространстве в этот период означала порой истребление реликвий святых: их сжигали в огне или топили в воде, доказывая тем самым их ничтожность246. «Борьба с феодализмом» в обществе проходила везде вплоть до кладбищ: роскошь аристократических могил оскорбляла взор революционеров247. «Борьба с королевской властью» шла в усыпальнице Сен-Дени: из великолепных гробниц в октябре 1793 года вышвырнули кости королей248.
В XIX веке такое происходило крайне редко249. Тем не менее некоторые гробницы сделались полноценными политическими знаками, оказывающими мощное аффективное воздействие. Порой надгробные памятники оппозиционным деятелям, установленные по подписке, даже служат заменой статуй на публичной площади, на установление которых власти никогда бы не дали разрешения, и фрондирующие граждане совершают к ним паломничества; таковы могилы студента Лаллемана, генерала Фуа или депутата Манюэля250 на кладбище Пер-Лашез в эпоху Реставрации или могила депутата Бодена на Монмартрском кладбище начиная с 1868 года. Вокруг этих могил в романтическую эпоху образуются либеральные микротерритории бонапартистского или республиканского характера251. С другой стороны, за редкими исключениями никто не нападал ни на надгробные памятники, ни тем более на останки покойных. В феврале 1831 года, в самый разгар иконоборческой кампании, монастырь Голгофы на горе Мон-Валерьен, обиталище миссионеров, был атакован мятежной толпой, и три установленных там креста были опрокинуты, но тамошнее кладбище, место упокоения многочисленных ультрароялистов, осталось нетронутым. В 1871 году Вандомская колонна и венчавшая ее статуя Наполеона, как всем известно, пострадали, но могила императора в соборе Инвалидов, несмотря на провокационные заявления Жюля Валлеса и Феликса Пиа252, сохранилась в полной неприкосновенности. Сходным образом и некрополь в Сен-Дени во время революций XIX века больше не становился предметом тех надругательств, какие обрушились на него в 1793 году253, а некрополь Орлеанского семейства в Дрё уцелел в 1848 году. В XIX веке выбор между тягой к разрушению знаков и уважением неприкосновенности могил разрешается в пользу священного культа мертвых. Только осквернение мощей и могил во время Коммуны 1871 года нарушило эту господствовавшую норму, но оно совершалось совсем не по той логике, какой руководствовались деятели Французской революции; мы к этому еще вернемся.
О проекте
О подписке