Новые разоблачающие подробности открыли родные Флоранс. Ее родители, семья Кроле, жили в Анси, Ладмирали хорошо их знали. Родители жены, оказывается, тоже доверили Жан-Клоду деньги: премиальные, полученные отцом перед выходом на пенсию, а после его смерти – миллион франков от продажи дома. Мало того, что эти деньги, заработанные трудом всей жизни, были безвозвратно потеряны, мучительное подозрение примешалось к их горю и отравило его: старик Кроле умер, упав с лестницы, и в тот день он был в доме один с Жан-Клодом. Надо ли понимать, что тот убил еще и своего тестя?
Все ломали голову, как можно было столько времени жить рядом с этим человеком и ничего не заподозрить? Каждый рылся в памяти в поисках момента, когда могло бы закрасться сомнение или хотя бы что-нибудь, что могло на него навести. Председатель административного совета школы рассказывал всем, как искал и не нашел его имя в справочнике международных организаций. Люк и сам вспомнил, что была у него такая мысль несколько месяцев назад, когда он узнал от Флоранс, что его друг в свое время прошел по конкурсу в парижскую интернатуру пятым. Удивил не его успех, а то, что он, Люк, не знал об этом тогда. Странно, мог бы и сказать. Когда он пристал к Жан-Клоду с вопросами и попенял ему за скрытность, тот, пожав плечами, ответил, что не хотел делать из этого событие, и переменил тему. Поразительно, как он умел увести разговор в сторону, стоило начать беседовать о нем. У него это так ловко получалось, что до собеседников не сразу и доходило, а когда вспоминалось после, то с умилением: надо же, какой скромняга, не кичится, предпочитает говорить о чужих заслугах, не распространяясь о своих! У Люка, однако, было смутное чувство, что в скупых рассказах Жан-Клода о своей карьере что-то не так. Он подумывал, не позвонить ли в ВОЗ, чтобы узнать, чем его друг, собственно, там занимается. Но не стал, решил, что это глупо. Теперь ему не давала покоя мысль, что, сделай он это, может быть, все обернулось бы иначе.
«Может быть… – сказала Сесиль, когда он поделился с нею этим комплексом вины, – может быть, тогда он бы и тебя убил».
Говоря о нем поздней ночью, они ловили себя на том, что не могут больше называть его Жан-Клодом. И Романом тоже не называли. Он существовал где-то за пределами жизни, за пределами смерти, и у него больше не было имени.
Прошло три дня, и они узнали, что он будет жить.
Весть эта, обнародованная в четверг, витала над похоронами стариков Романов, которые состоялись назавтра в Клерво-ле-Лак. Похороны Флоранс и детей отложили, чтобы дать судебно-медицинским экспертам закончить работу. Эти два обстоятельства сделали погребальную церемонию еще более тягостной. Как можно было поверить в слова об упокоении в мире, которые через силу произносил кюре, пока гроб опускали под дождем в мокрую землю? Никто не мог собраться с силами и найти в себе хоть чуточку покоя, приемлемого горя, уголка в душе, где можно было бы укрыться. Люк и Сесиль приехали на похороны, но с родней были едва знакомы и держались в сторонке. Красные, обветренные лица крестьян-горцев осунулись от бессонницы, от мыслей о смерти, от недоумения и стыда, бороться с которыми бесполезно. А ведь Жан-Клод был гордостью всего города. Все восхищались им: подумать только, человек так многого добился в жизни и притом ничуть не занесся, все такой же простой и стариков-родителей не забывает. Звонил им каждый день. Говорили, будто, чтобы не разлучаться с ними, он отказался от высокой должности в Америке. Местная газета «Прогре», посвящавшая делу Романа по две полосы в день, поместила фотографию, снятую в шестом классе коллежа: он стоял на первом плане, сияя доброй улыбкой. Подпись гласила: «Кто бы мог подумать, что тот, кого ставили всем в пример, окажется чудовищем?»
Отец был убит выстрелом в спину, мать – в упор в грудь. Она-то наверняка, а может быть, и оба знали, что умирают от руки сына. В один и тот же час увидели они свою смерть, которая придет за всеми и которую они в их годы уже могли встретить не сетуя на ее приход, и крушение всего, что было смыслом, радостью и заслугой их жизни. Кюре говорил, что они узрели Бога. Для верующих это само собой разумеется: в миг смерти душа видит Бога – не отраженным в туманном зеркале, а лицом к лицу. Даже те, кто не верует, могут представить нечто подобное: когда умирающий уходит в мир иной, перед ним наконец-то ясно и отчетливо, как фильм на экране, проносится вся его жизнь. И это видение, в котором для стариков Романов должна была воплотиться вся полнота осуществленного, стало триумфом лжи и зла. Они не узрели Бога, это вряд ли. Вместо него им явился, приняв обличье любимого сына, тот, кто в Библии именуется Сатаной, изверг рода человеческого.
Все это не шло из головы: изумление обманутых детей в глазах старика и старушки; обугленные тельца Антуана и Каролины, лежавшие рядом с телом матери на прозекторских столах; и еще одно тело, грузное, безвольное тело убийцы, такого всем знакомого и близкого, ставшего теперь чудовищно чужим, тело, которое начинало понемногу шевелиться на больничной койке в нескольких километрах отсюда. Врачи говорили о тяжелых ожогах и последствиях барбитуратов и углеводородов, которых он наглотался, но к выходным должен прийти в сознание, и уже в понедельник его можно будет допросить. Сразу после пожара, когда все еще верили в несчастный случай, Люк и Сесиль молились, чтобы он умер. Тогда это было ради него. Теперь они молились о том же, но ради самих себя, ради детей, ради всех живущих на этом свете. Останься он жить, он, смерть в человеческом обличье, страшная, неотвратимая угроза нависнет над миром живых, никогда не вернется покой и ужасу не будет конца.
В воскресенье один из шести братьев Люка сказал, что Софи нужен новый крестный. Он предложил свою кандидатуру и церемонно спросил у девочки, согласна ли она. Это маленькое семейное торжество послужило началом траура.
Прошлой осенью Дея умирала от СПИДа. Не сказать, чтобы близкий человек, но она была лучшей подругой одной из наших лучших подруг, Элизабет. Красивая немного тревожной красотой, которую подчеркнула болезнь, с роскошной рыжей гривой – она ею сильно гордилась. Под конец Дея стала очень верующей, устроила у себя дома что-то вроде алтаря и зажигала свечи перед иконами. Однажды ночью от пламени свечи загорелись ее волосы – и она вспыхнула вся как факел. Ее отвезли в ожоговый центр больницы Сен-Луи. Третья степень более чем на пятидесяти процентах кожи – ей не суждено было умереть от СПИДа, возможно этого она и хотела. Но умерла Дея не сразу, нет, это тянулось почти неделю, в течение которой Элизабет каждый день навещала подругу – вернее сказать, то, что от нее осталось. Из больницы она приходила к нам, пила и рассказывала. Говорила, что в каком-то смысле ожоговый центр – это даже красиво. Белые покровы, марля, тишина – ну просто замок Спящей Красавицы. Дею не видно, только силуэт, обмотанный белыми повязками; будь она мертва, это выглядело бы почти умиротворяюще. Но в том-то весь и ужас, что она еще жила. Врачи говорили, что она без сознания, и Элизабет, убежденная атеистка, ночи напролет молилась, чтобы это было так. Я в ту пору дошел в биографии Дика до того места, где он пишет жуткий роман под названием «Убик» и воображает происходящее в мозгу людей, пребывающих в замороженном состоянии: мечутся обрывки мыслей, выпавшие из разоренных складов памяти, под назойливое потрескивание энтропии вспыхивают от коротких замыканий искры панической ясности – все, что скрывает безобидно прямая линия почти ровной энцефалограммы. Я много пил и курил, все время было такое чувство, будто я сплю и вот-вот с криком проснусь. Однажды ночью это стало невыносимым. Я вскакивал, снова ложился рядом со спящей Анной, ворочался, все мои мускулы были напряжены, нервы натянуты. Кажется, никогда в жизни я не испытывал такого дискомфорта – и физического, и морального. Я чувствовал, как внутри поднимается, набирает силу и вот-вот затопит меня несказанный ужас заживо погребенного. А через несколько часов вдруг отпустило. Стало легко, свободно, я заметил, что плачу, большие горячие слезы катились из глаз, и это было от счастья. Никогда я не испытывал такого дискомфорта, а затем – такого чувства освобождения. Какое-то время я просто бездумно упивался, не вдумываясь, этим, так сказать, амниотическим экстазом, а потом понял. Я посмотрел на часы. Назавтра позвонил Элизабет. Да, Дея умерла. Да, как раз около четырех утра.
Только он один, лежа в коме, не знал, что еще жив и что все, кого он любил, погибли от его руки. Этому небытию не суждено было длиться. Он вернулся. Что он увидел, когда открыл глаза? Белый потолок, белые стены, белые бинты, окутывающие его тело. Что он вспомнил? Какие образы вставали перед ним, пока он выплывал на поверхность? Кто первым встретил его взгляд? Наверное, медсестра. Улыбнулась ли она ему, как полагается? Потому что в такие минуты медсестра становится матерью, встречающей свое дитя у выхода из длинного-длинного туннеля. И все они инстинктивно знают – иначе нашли бы другую работу – как жизненно необходимы выходящим из этого туннеля свет, тепло, улыбка. Да, но ему? Медсестра не могла не знать, кто он; от журналистов, дневавших и ночевавших у входа в отделение, она, может, и отмахивалась, но статьи-то их читала. И фотографии видела, одни и те же во всех газетах: сгоревший дом и шесть маленьких моментальных снимков. Добрая и застенчивая на вид старушка. Ее муж, прямой, как правосудие, таращит глаза за стеклами больших очков в роговой оправе. Флоранс – красивая женщина с сияющей улыбкой. Он сам, с добродушным лицом безмятежного папаши, полноватый, лысоватый. И два малыша, главное – два малыша, Каролина и Антуан, семи и пяти лет. Я смотрю на них сейчас, когда пишу эти строки, и мне кажется, что Антуан немного похож на Жан-Батиста, моего младшего. Я представляю себе, как он смеялся, как слегка шепелявил, как плакал, обижаясь, как хмурил лобик и как все это было важно для него, вся эта пушистая сентиментальность, а на самом деле – любовь, которой мы любим наших детей. Я представляю все это, и мне тоже хочется плакать.
Решив – а решение пришло почти сразу – написать о деле Романа, я думал было рвануть на место событий. Поселиться в гостинице в Ферне-Вольтере, прикинуться пронырой-репортером с мертвой хваткой. Но я плохо представлял себе, как стану ломиться в двери, которые скорбящие родственники, естественно, предпочтут захлопнуть перед моим носом, как буду часами распивать горячее вино с местными жандармами и отыскивать хитроумный подход к секретарше следователя. А главное – я понял, что меня интересует совсем не это. Мое частное расследование, мое дознание, моя попытка проникнуть в тайну должны были пролить свет не только на факты. Подробности финансовых злоупотреблений Романа, и как он год за годом обустраивал свою двойную жизнь, и какую роль сыграл в ней тот или иной из его близких – все эти вещи, которые я и так узна`ю со временем, не прояснят для меня того, что я действительно хотел знать: что творилось в его голове день за днем, когда он якобы уходил на работу; на протяжении всех этих дней, когда он не торговал, как думали сначала, оружием или государственными тайнами, а всего лишь, как полагали теперь, «бродил по лесам». (Мне запомнилась последняя фраза одной статьи в «Либерасьон», фраза, от которой я окончательно «заболел» этой историей: «И он уходил блуждать в одиночестве по лесам в горах Юра».)
На этот вопрос, который и побуждал меня засесть за книгу, ни свидетели, ни следователь, ни эксперты-психиатры мне ответить не могли – мог только сам Роман, поскольку был жив. Полгода я колебался и наконец решился написать ему через его адвоката. Не было в моей жизни письма, которое бы далось мне труднее.
Париж, 30 августа 1993
Месье,
Мой демарш, возможно, оскорбит Вас. Тем не менее я хочу попытать счастья.
Я писатель; на сегодняшний день у меня вышло семь книг, последнюю из которых я посылаю Вам. С тех пор как я узнал из газет о трагедии, явившейся делом Ваших рук, после которой Вы один остались в живых, она не дает мне покоя. Мне хотелось бы, насколько это возможно, попытаться понять произошедшее и написать об этом книгу – опубликована она может быть, разумеется, только после того, как состоится суд.
Прежде чем приступить к написанию, мне очень важно узнать, как Вы воспримете мой замысел. С интересом, враждебно, безразлично? Будьте уверены, что во втором случае я от него откажусь. В первом же надеюсь, что Вы согласитесь отвечать на мои письма и, если это разрешается, принять меня.
Мне бы очень хотелось, чтобы Вы поняли, что я обращаюсь к Вам, движимый отнюдь не праздным любопытством или охотой до сенсаций. То, что Вы сделали, представляется мне не действиями обычного преступника или безумца, а поступком человека, доведенного до крайности силами, с которыми он не в состоянии справиться. Именно действие этих страшных сил я хочу исследовать и показать в своей книге.
Какова бы ни была Ваша реакция на мое письмо, я желаю Вам, месье, побольше мужества и прошу Вас поверить в мое глубокое сочувствие.
Эммануэль Каррер
Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя, слишком поздно, с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, это вы умерли».
Я ждал.
Я говорил себе: «Если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то моя работа может принять такой оборот, какого я сейчас не могу даже представить. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу роман «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, буду волен домысливать, как и принято в литературе».
Роман не ответил. Как я ни нажимал на его адвоката, тот даже не пожелал сказать, получил ли он мое письмо и книгу.
Итак, отказ.
Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и бросил роман. А следующей зимой вдруг разродился книгой, той самой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я настрочил ее быстро, практически на автомате, и сразу понял, что это на много голов выше всего созданного мною раньше. В центре ее – отец-убийца, бродивший один среди снега. Я вдруг осознал, чем притягивала меня история Романа и что в этой книге она, как многие несостоявшиеся замыслы, нашла свое место, самое для нее подходящее. В общем, написав ее, я разделался с наваждениями. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел, да это было и не важно. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.
Бурк-ан-Брес, 10 сентября 1995
Месье,
Вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30 августа 1993. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу «Снежный класс», и она мне очень понравилась.
Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на разрешение посещения прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.
В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.
Надеюсь, до скорого.
Жан-Клод Роман
Сказать, что это письмо меня взволновало, значит ничего не сказать. Меня как будто настигло прошлое два года спустя. Я изменился, считал, что уже далек от этого. Вся эта история теперь вызывала у меня отвращение, а мой к ней интерес – тем более. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда Жан-Клод предстанет перед судом в Эне. Процесс был назначен на весну 1996 года. Ну а пока оставалось переписываться.
Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что ему не нравится грубая бумага в клетку, которую вдобавок надо экономить, а может быть, ему неприятна и сама необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим везением – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах, точно эхо, повторял этот тон. Уж не знаю, не было другого случая обратиться к кому-то, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых, но задним числом я понял, что с самого начала, что называется, погладил его по шерстке, выбрав этакую степенно-сострадательную интонацию и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а человека, с которым нечто чудовищное произошло, злополучную игрушку дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием вникнуть в их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о тех, кто стал ее жертвами, и при этом многословно распространялся о своих страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана[2], за которые он принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его в тотализирующей, недифференцированной и замкнутой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
О проекте
О подписке