Они возвращались домой. Вечер был поздний, весеннее небо было усыпано мириадами звезд, светила луна. Запахи остывающего жаркого дня – жасмина, сирени…
– Какой запах! Словно в Дегтярном переулке, чувствуешь? Ты знаешь, меня расстраивает Жюльен. Жюльен Ножен. Понимаю, молод, многого не видел. Но к чему эти гримасы, конвульсии, спекулятивные замашки современных фокусников в искусстве? Вспоминаю наши российские школы драматические. Тогда их расплодилось безмерно много, и велика была прыть желающих служить искусству. Просто эпидемия, эпидемическое движение какое-то…
– И я была застигнута этой эпидемией, как все потерявшие тогда нить жизни, отбившиеся от дела и мечтающие о сценических лаврах.
– Да, то была беда, имеющая социальный корень. Но ты-то при чем, милая, красавица моя? С твоим музыкальным образованием, с твоим голосом, с твоей красотой, наконец? Ты что, исключенный из гимназии за нерадивость юноша, сбривший с верхней губы несколько волосков, научившийся без закуски пить водку, изощряющийся в умении рассказывать неприличные анекдоты, сыгравший водевиль в любительском спектакле, заимевший апломб и развязность? Ты, моя бесценная, при чем здесь? Тебе, напротив, всей этой наглости и не хватало. И кто сейчас мне бы мог помочь? Ты и только ты. Ну да еще Марья Николаевна…
Лидия Стахиевна остановилась, внимательно посмотрела на мужа:
– Сашуня, знаешь, Ермолова умерла. Ты хорошо себя чувствуешь?
– Прекрасно. А ты меня собралась опять в Вогезы отправить, от депрессьен нервюз? Неужто я выдержу без тебя, без искусства, без самой жизни, наконец? Я здоров, Лидуся, как бык! И вспомнил Марью Николаевну потому, что я не принимаю ее смерти. Сцену невозможно представить без нежно и безгранично мною любимой Ермоловой. Знаешь, с тех пор как мою мать схоронили в Скарятинском монастыре за Бутырской заставой, Марья Николаевна стала моей второй матерью. Я служу вечному ермоловскому искусству. Она вдохнула в меня чистый идеализм, учила добру, нравственности. Я ее вечный рыцарь. Лидуся, я самый молодой режиссер в мире, поверь мне. И знаешь почему? Вот прошли годы, из юноши я стал мужем, теперь мне за шестьдесят. И я все еще молод душою потому, что во мне живы, юны и трепетны ермоловские идеалы. Я человек верующий и все думаю, что она умирала там, в Москве, как раз в самую тяжелую пору моей болезни. Как это странно! Об этой странности я даже дочери Ермоловой написал. Ты печальна, дружочек… Из памяти не идет этот незнакомец? Ах, Полин, Полин…
Лидия Стахиевна молчала.
В доме было не холодно, но сыровато. Весна еще не успела как следует согреть парижские дома. После ужина Александр Акимович позвал жену посидеть в их любимой малой гостиной.
– Давай поговорим, – предложил он ей. – Всё мы на людях…
«Малой гостиной» они называли комнату с камином, двумя удобными диванами, круглыми столиками для чаепитий, большим секретером между окнами. На стенах висели только русские картины – Левитан, Коровин, Малявин.
– Пусть висит, – сказал тогда Александр Акимович, водружая подаренного Малявина на стену. – Меня однажды назвали Малявиным сценических постановок. За то, что я, как этот художник, грубую, ничем не прикрытую черноземную силу и вольные движения показываю яркими горящими красками.
Здесь бывали только они и очень редко – сестра Санина Екатерина Акимовна. Санин пришел в гостиную раньше, долго возился у секретера, отпирая ящики. Падали на пол папки, письма, газетные вырезки. Наконец появился на свет вишневый бархатный альбом с желтыми металлическими застежками.
Он проворчал что-то себе под нос, грузно устроился на диване, открыл альбом на первой странице, глянул – и быстро закрыл. Стал ждать. Лидия Стахиевна переоделась в мягкое серое платье с перламутровой брошью на плече.
– Что это у тебя? – спросила негромко.
– Альбом с фотографиями.
– Ты взял его в большой гостиной со стола?
– Нет, это я сам составлял.
– И прятал?
– Да. Прятал. Иногда смотрел в одиночку. Здесь все о тебе и немного о нас. То есть немного и обо мне…
С первой страницы на нее глянула фотография молодой барышни с высокой пышной прической, легко узнаваемой, ибо это была она сама.
– Что за странная была мода? Пуговицы у меня на платье – каждая величиной с тарелку…
– Намек на то, что ты всегда любила поесть, Хаосенька. Как и я… Нет, не так. Ты – элегантно и со вкусом, я же не соображаю, что ем и сколько. Ты помнишь, какой это год? – спросил он неожиданно серьезно.
– Конец восьмидесятых, наверное. А может, и немного позже…
– А ты помнишь, что именно в этом году состоялось в Москве в доме Гинзбурга на Тверской открытие Общества литературы и искусства? И мы все там были. Совсем молодые, молодые…
– Все?
– Все. И ты, и я. И… Чехов. Мы не знали друг друга, но я тебя помню – красавица.
– А я думала, что ты запомнил только интеллигенцию, которая, как говорил Станиславский, «в тот вечер была налицо».
– Не смейся. Тогда налицо были Коровин, Левитан, оформлявшие зал. И великий Ленский, читавший рассказ Чехова «Предложение». Значит, и Чехов. А потом состоялся столетний юбилей Щепкина и на нем была сама Ермолова и вся труппа Малого театра. А какие балы, маскарады в залах Благородного собрания! Станиславский – в костюме Дон Жуана, Лилина – Снегурочка. Будущая великая Вера Комиссаржевская – в хоре любителей цыганского пения. Были спектакли, выставки, художники показывали себя…
– Ты так хорошо все помнишь?
– Хаосенька, я же был десять лет бессменным секретарем этого Общества. Станиславскому помогал. На сценических подмостках вместе появлялись. Я был его правой рукой. Иногда и двумя руками: и играл, и режиссировал.
Лидия Стахиевна отложила альбом, не открыв следующей страницы. Встала и несколько раз прошлась по гостиной, опустив голову.
– Ты фантазер, идеалист. Душу, дружбу и верность даришь самозабвенно. А Станиславский тебя, правую руку, даже на свадьбу свою не пригласил… Не его, видите ли, поля ягода! Да и расстался потом с тобой так легко, будто пушинку смахнул с рукава.
– Надеюсь, ты не хочешь обидеть меня, наступая на больную мозоль?
– Совсем нет, мой милый. Просто хочу сказать, что ты постоянно завышал свои ожидания, а потом мучился, когда они не оправдывались. А вот Чехов как будто с малых лет знал: люди и жизнь разочаровывают. Чехов умел защищаться. Смотри, как он едет на собрание этого Общества: даже облекается во фрачную пару, ждет, что будет бал. А говорит об этом небрежно. Какие цели и средства у этого Общества – не знает. Что не избрали его членом, а пригласили гостем – его это будто не трогает. Вносить двадцать пять рублей членских за право скучать – ему не хочется. Он заранее готов Суворину писать не только об интересном, но и о смешном. Но пишет не о смешном и не смешно, а как будто зло. У некоего немца, мол, была система, когда он кормил из одной тарелки кошку, мышь, кобчика и воробья. А у этого Общества, на которое сам Чехов-то приехал, системы, мол, никакой. «Скучища смертная, все слоняются по комнатам, едят плохой ужин, были обсчитаны лакеями. Хорошо, должно быть, Общество, если лучшая часть его так бедна вкусом, красивыми женщинами и инициативой…» Он заметил то, что только женщина может замечать: в передней – японское чучело, в углу зонт в вазе, на перилах лестницы для украшения – ковер. Он обругал художников «священнодействующими обезьянами». А между прочим, Левитан, Коровин и Сологуб прекрасно все оформили!
Санин неожиданно повеселел, но все же не без подозрения посмотрел на жену:
– Ты все-таки сердишься. Раздражена немного. Наблюдательность, соль и перец в ней – непременное условие характера Чехова. Он во всем и всегда такой. Да и поверь: красивых женщин он узрел. Ты никогда не могла помешать тому, чтобы на тебя не оборачивались и не засматривались. Просто Антон Павлович не сумел увидеть и прозреть в состоявшемся зерно будущего Художественного театра, возможно, был не в духе. К тому же случился конфуз с чтением его рассказа. Кто-то робко сказал, что рассказ слабый, а тут как раз он появился. Ведущий, не сообразив, ляпнул: «А вот и автор». А возможно, был обижен тем, что его членом Общества не сделали, не избрали, а только пригласили. Вот и написал об этом Суворину то ли с юмором, то ли всерьез. Просил Суворина записать его в «Литературное общество» и обещал его посещать. Говорил, между прочим, и о «Драматическом обществе», и говорил серьезно. Считал, что оно должно быть коммерческим и помогать его членам побольше зарабатывать. И председательствовать в нем должны не иконы, а работники. Так что мог он все же обидеться, что не был избран в члены Общества литературы и искусства. Действительно, мне было девятнадцать лет, и я был избран, а он, известный, талантливый, «Степь» уже написал, старше меня, а его не избрали. Даже сейчас, когда его уже давно нет и мы далеко от российских мест, мне все еще плохо от этих мыслей.
Лидия Стахиевна посмотрела на мужа долгим нежным взглядом, поцеловала.
– Милый и добрый, до чего ж ты смешной в своих благомысленных и бессмысленных мечтаниях!…
– Мне хотелось отвлечь тебя от мыслей о незнакомце из той жизни. И вспомнить о ней вдвоем. Поискать бодрости, сил, одушевления в наших с тобой воспоминаниях, – сказал Санин. – А ты спать идешь…
– В следующий раз будет продолжение, согласен? Спрячь пока альбом.
Санин встал в позу, поднял бровь, глянул трагически:
– «Перенесу удар я этот, знаю, чего снести не может человек. Все побеждает время»…
Лидия Стахиевна засмеялась:
– Действительно, все побеждает время, когда в сон клонит…
Она открыла окно в своей комнате, зажгла лампу под абажуром золотистого цвета, подошла к зеркалу и замерла. Что хотел сказать или рассказать этот незнакомец из России? Конечно, он был из России. Он назвал имя Лика, а оно незнакомо чужим городам. Когда-то лишь в Париже, лет сорок назад, оно звучало и, как казалось ей, было окутано любовью и счастьем. Обманным или случайным, она и сейчас не могла этого сказать. А в главном в той жизни никто, пожалуй, никогда не разберется. Она легла, заложив руки за голову, – и увидела себя в тесноватой прихожей. Стены окрашены масляной краской, вместо столика – широкий подоконник для сумок и зонтов, слева – деревянная вешалка со множеством пальто. Она смотрела на нарядную лестницу с яркой дорожкой, прикрепленной к ступенькам начищенными медными прутьями, с перилами, обтянутыми красным Манчестером с бахромой. Лестница была не хуже той, что в Благородном собрании, и вела наверх, в гостиную. Она долго бы рассматривала эту лестницу, если бы по ней не начали бегать вверх и вниз молодые люди. Почему-то в доме их оказалось очень много и они все время пытались заглянуть ей в лицо. Потом открылась дверь из комнаты слева, тут же внизу. Очень высокий и красивый брат подруги, которая и привела ее в тот дом на Кудринской и оставила на минуту в прихожей, пригласил ее снять пальто. Она спряталась за вешалку, засунула лицо в чей-то меховой воротник…
О проекте
О подписке