На этот вопрос, любит ли его Лидуша, Санин боялся отвечать даже себе. Но что понимает и ценит – никогда не сомневался. Однако, странное дело, в их разговорах на любую тему, о любом человеке его как-то тянуло так или иначе вывести беседу на себя, сравнить другого с собой, рассказать жене, как бы он сам поступил в тех или иных обстоятельствах. И происходило это неосознанно. Из этих сравнений следовало, что у него вышло бы во всяком случае не хуже, а коли жена вдумается, как он подспудно надеялся, то и лучше.
Вот сейчас о Брониславе Нижинской он рассказывал с таким упоением, будто говорил о себе. Да и в самом деле, несмотря на то, что он почти на двадцать лет старше, несмотря на то, что она была женщиной, ему казалось, что они очень схожи с Брониславой. И прежде всего стремлением к независимости, страстной увлеченностью русской темой, даже стилем поведения на репетициях. Уже в двадцать лет она была личностью: демонстративно ушла из Мариинки, где пользовалась успехом. Ушла в никуда. Только потому, что из театра по прихоти вдовствующей императрицы выгнали ее гениального брата!
Он, Санин, тоже однажды в молодости совершил неординарный и рискованный поступок: разорвал все связи с тем, что было дорого, дабы найти свой собственный путь.
– А ты бы видела ее на репетициях! – говорил он жене. – Характер – не дай Бог перечить ей! Не смей! А почему? Потому что знает, чего хочет. Приходит в брюках и длинной мужской рубашке, на руках – белые холщовые перчатки, чтобы не соприкасаться с потными телами исполнителей. Никакой косметики, никакой прически – волосы с прямым пробором, зачесаны за уши. Постоянно с папиросой во рту, глуховата и, как ни странно, говорит шепотом. То ли громкость не может рассчитать, то ли хочет, чтобы ей внимали. Если кто-то танцует спустя рукава, злится и становится совсем ведьмой. Ногтей, правда, как я, не грызет. Кстати, может, потому и ходит в перчатках?
– Сашуня, – сказала Лидия Стахиевна с мягкой улыбкой, – ты ведь обещал рассказать о Вацлаве, а не о ней и о себе!
Лидуша не была бы его Лидушей, если бы не отличала, что он говорил и что на самом деле хотел этим сказать. Но на этот раз он почему-то почувствовал легкое раздражение и довольно успешно попытался его скрыть.
– Понимаешь, он уступил настойчивости влюбленной в него богатой венгерки Ромолы де Пульски и, что кажется невероятным, в конце концов женился на ней!
– Что в этом плохого?
Он приготовился было сказать Лидуше, что брак повлиял на творческий потенциал Вацлава. Но осекся: Чехов, как утверждали, именно по этой причине долгое время избегал женитьбы. Аналогия в обстоятельствах, навеянных появлением русского незнакомца, как ему показалось, была бы слишком прозрачной и обидной. И ухватился за свое воспоминание:
– Кстати, судьба меня странным образом столкнула с Нижинским. Это было в Петербурге в период моей службы в Александринке. Помню, ставился балетный спектакль, не требующий расходов на декорации. Ставил его блестящий балетмейстер Михаил Фокин. Необычные костюмы, нарушение симметрии – одних артистов Фокин поднимал на возвышение – сооружал холмы, деревья, – других укладывал на траву, он избегал горизонтальных группировок. Интересным был танец фавнов. Танцоры не делали балетных па, а кувыркались, что противоречило классической школе, но соответствовало «звериному» танцу. И это был не трюк, а выражение характера. Помню, Фокин выделил одного мальчика и спросил, как его фамилия. Тот ответил: «Нижинский». Меня так увлекли работы Фокина и этот Нижинский, что я попросил балетмейстера сочинить для трагедии Алексея Толстого «Смерть Иоанна Грозного» танец скоморохов. Фокин обрадовался и предложил показать эти пляски под «древнерусский» оркестр из гудков, гуслей, сопелок, домр, балалаек. Но начальство императорского театра заявило, что со мной будет работать официальный балетмейстер. Я же уперся рогом и сказал, что хочу Фокина и Нижинского. Если нет, ухожу из театра. Написал в газету «Русь» – ты помнишь? – и объяснил причину ухода из императорского театра.
– Где твоя память, Саша? – расхохоталась Лидия Стахиевна. – Я тебе отправила это письмо и просила убрать из него описания мелочей. И восклицательные знаки. Их было по десять штук на каждой странице.
– Да? Возможно. Да только я ушел по вине управляющего петербургской конторой императорских театров, а Нижинский вскоре – по прихоти вдовствующей императрицы – ей балетный костюм танцора показался слишком вызывающим.
– Что с ним?
– Тяжело болен. Потерял рассудок. Танцевал последний раз в каком-то благотворительном спектакле в 1919 году, когда и мы с тобой были еще в России.
– Быть может, следует его навестить? Подумай.
Санин, оставшись один, злился на себя. Отчего это он все время старается так или иначе предстать перед женой в лучшем свете и всегда оказывается смешон? Отчего так происходит вот уже десятки лет? Может быть, оттого, что ему всегда хотелось доказать жене, как правильно она поступила, выйдя за него, низкорослого, не всегда опрятно одетого, с массой дурных привычек, которых Лидуша, дама светская, должна была стесняться? А может, этот комплекс неполноценности идет с его ранней юности, от его первых и постоянных неудач с девушками, о которых Лидуша, как ему представлялось, либо знала, либо догадывалась. А успеха у представительниц слабого пола он всегда жаждал, ему всегда казалось, что ни награды, ни деньги, а любовь женщины и ее готовность на все – высочайшая оценка, которой удостаивается мужчина в своей жизни. Но по линии чувств его с юности преследовали неудачи. Первая тайная его влюбленность в Любовь Сергеевну, сестру Станиславского, осталась без ответа – она вышла замуж за его друга Георгия Струве. Потом он пал на колени и просил руки Марии Павловны Чеховой, но и здесь получил отказ. А потом был театр, множество очаровательных актрис.
И, наконец, будто бы сбылось: на него, как говорят, положила глаз красавица Алла Назимова, студийка Немировича-Данченко, занятая в спектаклях студии МХТ как статистка. О ней рассказывали, что, живя в «меблирашках» у Никитских ворот, отрабатывала плату за жилье уборкой, что подрабатывала и телом, пока богатый любовник, горький пьяница, не снял для нее приличную квартиру. Но для двадцативосьмилетнего Санина ее прежней жизни не существовало: Алла одарила его любовью, удостоила признанием. Что после этого для него похвала самого Станиславского за постановку массовых сцен в «Смерти Иоанна Грозного»! Несмотря на отчаянные, письменные и устные, уговоры сестры Екатерины Акимовны, что эта чувственная и вульгарная девица недостойна его, дело шло к свадьбе. Но и тут все рухнуло, причем самым неожиданным и предательским образом. Алла, по совету Немировича, решила попробовать свои силы в провинции и, не предупредив Санина, уехала в Бобруйск, играть в местном театре. Санин вне себя от отчаяния послал ей вдогонку письмо, полное упреков, будто она бросила его из-за бедности, и призывов вернуться. Все тщетно. Назимова вернулась год спустя, не сыскав в Бобруйске ни успеха, ни денег, но побывав замужем. Оба сразу осознали, что навсегда потеряны друг для друга, чему была очень рада Екатерина. «Бог и мама там, на небе, избавили тебя от этого брака», – сказала сестра.
Он боготворил Лидию Стахиевну, свою Лидушу, умницу, образованную, талантливую – она раз и навсегда прервала роковую цепь его любовных неудач, все понимала и прощала его желание покрасоваться. Но сегодня Санин уловил другие, не совсем приятные для себя нотки. «Надо это индюшество прекращать», – подумал он, засыпая. Такого рода обещания он давал себе уже не раз.
Они возвращались домой поздним вечером. Весеннее небо светилось луной и звездами. Запахи остывающего жаркого дня – жасмина, сирени.
– Какой запах! Словно в Дегтярном переулке, чувствуешь? Знаешь, меня расстраивает Жюльен, Жюльен Ножен. Понимаю, молод, многого не видел. Но зачем эти гримасы, конвульсии, спекулятивные замашки современных фокусников в искусстве? Вспоминаю наши российские драматические школы. Тогда их расплодилось безмерно много, и велика была прыть желающих служить искусству. Просто эпидемия, эпидемическое движение какое-то…
– И я была застигнута этой эпидемией, как все потерявшие тогда нить жизни, отбившиеся от дела и мечтающие о сценических лаврах.
– Да, это была беда, имеющая общественный корень. Но ты-то при чем? С твоим музыкальным образованием, с твоим голосом, с твоей красотой, наконец? Ты, моя бесценная, при чем здесь? Да и кто сейчас мог бы мне помочь? Ты и только ты. Ну еще Мария Николаевна.
Лидия Стахиевна остановилась, внимательно посмотрела на мужа:
– Сашуня, Ермолова умерла. Ты хорошо себя чувствуешь?
– Прекрасно. А ты собралась опять в Вогезы меня отправить, лечить от депрессион нервюз? Неужто я выдержу без тебя, искусства, самой жизни еще раз? Я здоров, Лидуша, как бык! И вспомнил Марию Николаевну, потому что не принимаю ее смерти. Знаешь, с тех пор как мою мать схоронили, Мария Николаевна стала моей второй матерью. Я служу вечному ермоловскому искусству. Она вдохнула в меня чистый идеализм, проповедь добра, нравственности. Я ее вечный рыцарь! Лидуша, я самый молодой режиссер в мире, поверь мне. И знаешь, почему? Вот прошли годы, из юноши я стал мужем, теперь мне за шестьдесят. И я все еще молод, потому что во мне живы, юны и трепетны ермоловские идеалы. Я человек верующий и все думаю, что она умирала там, в Москве в самую тяжелую пору моей болезни. Как это странно. Об этой странности я даже дочери Ермоловой написал. Ты печальна, дружочек… Из памяти не идет этот незнакомец? Ах, Полин, Полин…
Лидия Стахиевна молчала.
В комнатах было не холодно, но сыровато. Лето еще не согрело парижские дома. После ужина Александр Акимович позвал жену посидеть в их любимой малой гостиной.
– Давай поговорим, – предложил он ей. – Все мы на людях…
«Малой гостиной» они называли комнату с камином, двумя удобными диванами, двумя круглыми столиками для чаепитий, большим секретером между окнами. На стенах только русские картины – Левитан, Коровин, Малявин.
– Пусть висит, – сказал тогда Александр Акимович, водружая подарок Малявина на стену. – Меня однажды назвали Малявиным сценических постановок. За то, что я, как этот художник, грубую, ничем не прикрытую черноземную силу и вольные движения показываю горящими красками.
Здесь бывали только они и, очень редко, сестра Санина Екатерина Акимовна. Санин пришел в гостиную раньше, долго возился у секретера, отпирая ящики. Падали папки, письма, газетные вырезки. Наконец появился на свет вишневый альбом с желтыми металлическими застежками.
Он проворчал что-то себе под нос, грузно устроился на диване, открыл альбом на первой странице, глянул и быстро закрыл. Стал ждать. Лидия Стахиевна пришла в мягком сером платье с перламутровой брошью на плече.
– Что это у тебя? – спросила негромко.
– Альбом с фотографиями.
– Ты взял его в большой гостиной со стола?
– Нет, я сам его составлял.
– И прятал?
– Прятал. Иногда смотрел в одиночку. Здесь все о тебе и немного о нас. То есть немного и обо мне.
С первой страницы на нее глянула фотография молодой барышни с высокой пышной прической.
– Что за странная была мода: пуговицы у меня на платье – каждая величиной с тарелку…
– Намек на то, что ты всегда любила поесть, Хаосенька. Как и я… Нет, не так. Ты – элегантно и со вкусом, я же не соображаю, что ем и сколько.
– Ты помнишь, какой это год? – спросил он неожиданно серьезно.
– Конец восьмидесятых, наверное. А может, и немного позже…
– А ты помнишь, что именно в этом году состоялось в Москве в доме Гинзбурга на Тверской открытие Общества литературы и искусства? И мы все там были. Совсем молодые-молодые…
– Все?
– Все. И ты, и я. И… Чехов. Мы не знали друг друга, но я тебя помню – красавица.
– А я думала, что ты запомнил только интеллигенцию, которая, как говорил Станиславский, «в тот вечер была налицо».
– Не смейся. Тогда налицо были Коровин, Левитан, оформлявшие зал. И великий Ленский, читавший рассказ Чехова «Предложение». Значит, и Чехов. А потом состоялся столетний юбилей Щепкина, и на нем была сама Ермолова и вся труппа Малого театра. А какие балы, маскарады в залах Благородного собрания! Станиславский – в костюме Дон Жуана, Лилина – Снегурочка. Вера Комиссаржевская – в хоре любителей цыганского пения. Были спектакли, выставки, художники показывали себя.
– Ты так все помнишь?
– Хаосенька, я же был десять лет бессменным секретарем этого общества. Станиславскому помогал. На сценических подмостках вместе появлялись. Я был его правой рукой. Иногда и двумя руками: и играл, и режиссировал.
Лидия Стахиевна отложила альбом, не тронув следующей страницы. Встала и несколько раз прошлась по гостиной, опустив голову.
– Ты фантазер, идеалист. Душу, дружбу и верность даришь самозабвенно. А тебя Станиславский – правую руку свою, на свадьбу не пригласил… Не его, элитарного, поля ты ягода! Да и расстался потом так легко с тобой, словно пушинку смахнул с рукава.
– Надеюсь, ты не хочешь меня обидеть, наступая на больную мозоль?
– Совсем нет, мой милый. Просто хочу сказать, что ты постоянно завышал свои ожидания, а потом мучился, когда они не оправдывались. А вот Чехов – как будто с малых лет знал – люди и жизнь разочаровывают. Чехов умел защищаться. Смотри, как он едет на собрание этого общества: облекается даже во фрачную пару, ждет, что будет бал. А говорит об этом небрежно. Какие цели и средства у этого общества – не знает. Что не избрали его членом, а пригласили гостем— его будто не трогает. Вносить 25 рублей членских за право скучать ему не хочется. Он заранее готов Суворину не только об интересном писать, но и о смешном. Но пишет не о смешном и не смешно, а как будто зло. У некоего немца, мол, была система, когда он кормил из одной тарелки кошку, мышь, кобчика и воробья. А у этого общества, на которое сам Чехов-то приехал, системы, мол, никакой: скучища смертная, все слоняются по комнатам, едят плохой ужин, обсчитаны лакеями. «Хорошо, должно быть, общество, если лучшая часть его так бедна вкусом, красивыми женщинами и инициативой», – смеется он. Он заметил то, что только женщина должна замечать: в передней – японское чучело, в углу – зонт в вазе, на перилах лестницы для украшения – ковер. Он обругал художников «священнодействующими обезьянами». А между прочим, Левитан, Коровин и Сологуб прекрасно все оформили!
Санин неожиданно повеселел, но все же не без подозрения посмотрел на жену:
О проекте
О подписке