После чего с Люси все было кончено – по крайней мере, на этот момент. Она утратила себя полностью. Уимисс целовал ее закрытые глаза и полуоткрытые губы, целовал такие родные, восхитительные стриженые волосы. Слезы его высохли или, скорее, были стерты маленькой дрожащей ладошкой. Уимисс победил смерть, мысли о смерти растворились в ощущении победы. Его настроение мгновенно изменилось, и когда она, повинуясь его приказу, открыла глаза, то едва узнала склоненное над нею лицо: это было лицо счастливого человека. Счастливого! Но как он может быть счастлив сейчас? Она смотрела на него, и хоть и была растеряна и смущена, чувствовала изумление.
А потом вдруг подумала, что это она сделала все это, она изменила его, и взгляд ее смягчился, в нем появилось благоговение, схожее с тем, с которым молодая мать впервые смотрит на свое новорожденное дитя. «Вот какой он, – шепчет себе молодая мать в святом удивлении, – и это сделала я, он целиком мой». Так и Люси смотрела на нового, сияющего Уимисса в удивлении, благоговении перед тем, что она сама совершила: «Вот какой он».
А Уимисс просто сиял. Он даже забыл о том, что когда-либо пребывал в унынии. Он обнимал саму Любовь, ведь никто и никогда не выглядел таким воплощением его представления о любви, как Люси, смотревшая на него снизу вверх, такая нежная, такая беззащитная, такая покорная. А после ужина, в сумеречном саду, пока мисс Энтуисл упаковывала свои пожитки – они уезжали ранним поездом, – Уимисс и Люси сидели на скамейке, не разделенные воротами, и Люси по своей собственной воле прижалась щекой к его сюртуку, устроилась, словно в надежном и безопасном гнездышке.
– Детка, детка моя, – шептал Уимисс в пароксизме страстной заботливости, сам, в свою очередь, испытывая родительские чувства. – Вам больше никогда, никогда не придется плакать.
Его раздражало, что их помолвка – Люси сначала не соглашалась на слово «помолвка», но Уимисс, крепко обняв ее, сказал, что очень хотел бы знать, каким еще словом она может описать свое положение, – его раздражало, что их помолвка должна оставаться в тайне. Ему хотелось кричать о своей славе и гордости на весь белый свет. Но из-за трагических обстоятельств и траура даже Уимисс признавал, что это невозможно. Обычно он отбрасывал слово «невозможно» как несущественное, когда дело касалось препятствий между ним и малейшим из его желаний, однако память о дознании, как и о физиономиях так называемых друзей, еще была слишком свежа. А уж какие физиономии состроят эти так называемые друзья, если всего лишь через две недели после гибели Веры он сообщит им о помолвке, мог представить даже Уимисс, богатым воображением не отличавшийся. Что же касается Люси, то она, все еще в потрясении сначала от его слез, а потом от его радости, не могла трезво судить ни о чем. Она уже и не знала, ужасно ли предаваться любви в разгар скорби, или это, как утверждал Уимисс, суть естественное и прекрасное самоутверждение жизни. Ничего она больше не знала, кроме того, что они, жертвы кораблекрушения, спасли друг друга и что вот сейчас от нее ничего не требуется, никаких усилий, вообще ничего, кроме как сидеть, склонив голову на его грудь, пока он называет ее своей крошкой и нежно, чудесно целует ее закрытые глаза. Она не могла думать; ей не нужно было думать; о, она так устала – а рядом с ним были отдых и покой.
Но когда он ушел к себе в гостиницу, и в следующий проведенный без него день в поезде, и в первые несколько дней в Лондоне ее начали терзать сомнения.
То, что она встретила любовь, то, что она, как настаивал Уимисс, была помолвлена, хотя еще и недели после смерти отца не прошло, и кто-то мог бы назвать это святотатством, ее не особенно беспокоило. Этим она ни в коей мере не оскверняла памяти об отце, не умаляла своей бесконечной к нему любви. Он первым порадовался бы, что она нашла покой и защиту. Ее беспокоило то, что Эверард – а Уимисс, оказывается, крещен был Эверардом – был способен думать о новой любви и новом браке вскоре после того, как его жена погибла столь ужасно, на его глазах, он же первым выбежал и увидел…
Она обнаружила, что вдали от него не в состоянии прогнать эти мысли. Они возвращались и возвращались, а почему – сама она понять не могла. Пока он был рядом, она впадала в оцепенение, глаза закрывались, мысли куда-то исчезали, после потрясений и мук той недели она просто отдавалась блаженству этого полубессознательного состояния, успокоительного и ласкового; и только когда от него стали приходить первые письма, простые, полные любви, принимающие ситуацию такой, какая есть, такой, какой ее предложила жизнь и смерть, письма, в которых не было тревожных вопросов, мрачных сомнений, оглядок на прошлое, но было трогательное, благодарное принятие настоящего, она постепенно пришла к спокойствию, что, в свою очередь, и успокаивало, и изумляло тетушку. Его письма были такими понятными. В письмах отца, в письмах его друзей было слишком много сложных размышлений и тонких иносказаний. А у него даже почерк был круглый, неспешный, как у школьника. Люси и раньше его любила, но теперь она в него влюбилась еще и из-за этих писем.
Мисс Энтуисл обитала в узком домишке на Итон-террас. Это был типичный небольшой лондонский дом: с улицы вы сразу попадаете в столовую, затем поднимаетесь наверх – гостиная, еще один лестничный пролет – спальня и гардеробная, и венчает все это комната служанки и ванная. Для одного человека вполне достаточно, для двоих – непросто. До такой степени непросто, что у мисс Энтуисл никто и никогда не гостил, а теперь из гардеробной вынесли ее наряды и шляпки, деть их было некуда, и они безвольно свисали с перил или набрасывались на Люси из-за дверей в ванную.
Но никто из Энтуислов никогда не стал бы роптать по такому поводу. Для друзей они были готовы на все, что уж говорить о дорогой племяннице, и тетушка была бы только счастлива, если бы племянница согласилась занять спальню, а она, тетушка, перешла бы в гардеробную – уж она-то знает, каково это, спать в гардеробной.
Люси, понятно, только улыбалась на это предложение, аккуратно устроилась в гардеробной, и первые недели их траура, которых мисс Энтуисл опасалась, причем опасалась за состояние их обеих, провела спокойно, тихо, можно даже сказать безмятежно.
В таком домишке ежедневная рутина может стать серьезным испытанием, если бы обитательницы не умели приспосабливаться. Мисс Энтуисл знала, что от Люси не стоит ждать никаких хлопот, однако опасалась, что постоянным трением друг о друга они будут растравлять свои горести.
К ее большому удивлению и облегчению ничего подобного не случилось. Корочка на свежих душевных ранах подсыхала, ничем не тревожимая. Люси не только не терзалась – бледность и опухшие глаза остались в Корнуолле, напротив, она казалась удивительно расслабленной. Пару дней после возвращения из Корнуолла она еще выглядела слегка bouleversée[3], была подавленной, ходила по дому как потерянная, однако вскоре все это изменилось, и если бы мисс Энтуисл не знала ее, не знала, как огромна для нее эта потеря, она сказала бы, что Люси кажется счастливой. Да, это ее состояние таилось где-то в глубине, не прорываясь наружу, но, глядя на нее, можно было подумать, что где-то есть источник, из которого она черпает уверенность, источник, который согревает ее душу. «Неужели она нашла утешение в религии?» – думала тетушка, которая никогда в ней утешения не искала, как не искал Джим и никто из Энтуислов, насколько она могла судить. Нет, невозможно. Не для их породы. Но даже частые – по необходимости – визиты в дом в Блумсбери, где она так долго проживала с отцом, не могли поколебать этой ее тайной уверенности. Теперь, когда все печальные дела были улажены, книги и мебель отданы на хранение, а дом возвращен владельцу, и ей больше не было нужды погружаться в воспоминания, лицо ее стало таким, каким было раньше – с легким румянцем, мягкое, легко загоравшееся от какого-то слова или зрелища.
Мисс Энтуисл пребывала в затруднении. Такое спокойствие той, которая должна была бы скорбеть, заставляло ее чувствовать себя неловко, потому что она вроде как превосходила Люси в скорби. Если уж Люси смогла так удивительно собраться – а мисс Энтуисл полагала, что все дело именно в героических усилиях, – то и она на это способна. Память дорогого Джима надо почтить именно так: ей следует возблагодарить Господа за то, что он послал на землю дорогого Джима, затем возблагодарить Господа за то, что у нее был дорогой Джим, а затем, пребывая в этом состоянии бесконечной благодарности, продолжать свой жизненный путь.
Вот о чем размышляла, глядя на Люси, мисс Энтуисл. Казалось, она совершенно не думала о будущем – опять же, к удивлению и облегчению тетушки, которая волновалась, что Люси скоро начнет беспокоиться о своей дальнейшей участи. Об этом она никогда не заговаривала и, судя по всему, и не размышляла. Казалось, что у нее есть какая-то опора – вот-вот, именно это слово пришло на ум мисс Энтуисл, когда она наблюдала за Люси. Но на что она могла бы опереться? Уже во второй раз мисс Энтуисл отбросила идею религии. Невозможно, чтобы дочка Джима ударилась в религию – хотя все намекало именно на это.
Джим скопил достаточную сумму, чтобы после его смерти Люси ни в чем не нуждалась – доход с нее составлял около двух сотен фунтов в год. Это, конечно, немного, но Люси это явно не беспокоило. Возможно, она не представляет себе, что значат эти деньги, думала тетушка, потому что ее жизнь с отцом была такой легкой, в окружении всего того, что было необходимо человеку со слабым здоровьем и что обычным людям кажется роскошью. Как оказалось, опекуном никто назначен не был – в завещании не было ни слова о мистере Уимиссе. И вообще, это было очень краткое завещание: все переходило Люси. Мисс Энтуисл считала, что это как раз правильно, правда, завещать-то особо нечего. Кроме книг, тысяч книг, и прелестной старой мебели из дома в Блумсбери. Что ж, тогда Люси будет жить с ней, пока ей не надоест ютиться в гардеробной, а потом они снимут на двоих дом побольше, хотя мисс Энтуисл прожила в этом доме так долго, что для нее будет непросто съехать.
Так и миновали первые недели траура – в покое, потому что Лондон в это время был пуст, никто не вторгался к ним, не нарушал того, что выглядело как счастье. Они с Люси прекрасно ладили. И были не совсем одиноки: мистер Уимисс навещал их дважды в неделю, в одни и те же дни и настолько точно в пять, что мисс Энтуисл стала даже проверять по нему часы.
Он, бедненький, тоже вроде совладал с собой. В нем не осталось ничего от человека, недавно перенесшего тяжелую утрату, ни в выражении лица, ни в одежде. Не то чтобы он нарядился в цветные галстуки, ничего подобного, но и впечатления, что он в трауре, тоже уже не производил. Она заметила, что брюки он стал носить серые, и даже не темно-серые. Ну, может, это больше не в моде – чрезмерно скорбеть, подумала мисс Энтуисл, с сомнением взирая на упомянутые брюки. И все же не могла не думать, что черная лента на левом рукаве как-то уравновесила бы легкомысленность серых брюк, креповая лента, пусть даже самая узкая, ну, не обязательно креповая, просто из чего-то черного – в данных обстоятельствах, считала она, это было бы очень уместно.
Однако, что бы она там ни думала по поводу его брюк, принимала она его с бесконечной сердечностью, памятуя о проявленной им доброте там, в Корнуолле, и о том, как она сама прилепилась к нему, словно к скале, и вскоре она уже хорошо помнила, как он предпочитает пить чай, и самое большое и удобное кресло всегда стояло для него наготове, хотя кресел, тем более больших, в ее маленькой гостиной было немного, и старалась изо всех сил проявлять гостеприимство и поддерживать приятную беседу. Но чем больше она его узнавала, чем больше слушала его разговоры, тем больше удивлялась Джиму.
Мистер Уимисс был человеком положительным, она была в том уверена, и по собственному опыту знала, что он добр и разумен, но то, что он говорил, так отличалось от разговоров Джима, и его взгляды тоже отличались от взглядов Джима. Нет, это не значит, что все должны придерживаться одного мнения, в этом мире есть место для всех, напоминала себе мисс Энтуисл, сидя напротив него за чайным столиком и наблюдая за мистером Уимиссом, который в этой маленькой гостиной казался еще крупнее, еще успешнее – и, несомненно, все звезды на небе различаются, хоть все и сияют, – но все же она удивлялась Джиму. И если мистер Уимисс мог перенести потерю супруги вплоть до серых брюк, почему же он не переносит ее частые упоминания Джима? Она заметила, что каждый раз, когда заходила речь о Джиме – а как она могла не зайти в кругу, состоявшем из его дочери, его сестры и его друга? – мистер Уимисс умолкал. Если бы не брюки, она приняла бы это за признак особой чувствительности и глубокой преданности. Но брюки, брюки…
Пока мисс Энтуисл размышляла подобным образом и наблюдала за Уимиссом – он-то к ней совсем не присматривался, разве только в первый момент удивился, поскольку теперь она предстала совсем иной, не похожей на ту расклеившуюся леди в Корнуолле, теперь же она и сидела прямо, и двигалась быстро, – сам Уимисс, а вместе с ним Люси, хоть телами и пребывали здесь, душами же отсутствовали: они были погружены в свою любовь. Их окружал магический круг, сквозь который не мог пробиться никто и ничто, в этом кругу они сидели рука об руку в полной безопасности. Сердце Люси целиком принадлежало ему. Стоило ему войти в комнату, как на нее снисходил покой. Его взгляды были так естественны, так значительны, что все сложные, мучительные чувства как-то съеживались. Помимо того, что она его любила, была ему благодарна, желала, чтобы он был счастлив и забыл об ужасной трагедии, ей в его присутствии было очень комфортно. Она еще никогда не встречала никого, к кому могла бы прислониться и испытать такой душевный комфорт. В телесном отношении – в тех редких случаях, когда тетушки рядом с ними не было, – он тоже был чрезвычайно комфортен, он напоминал ей чудесный диван, дорогой, весь в мягких подушках. Душевно же он был более чем удобным – он был роскошным. Какой покой она ощущала, слушая его разговоры! От нее не требовалось никаких мыслительных усилий. Мир, согласно его взглядам, был либо таким, либо этаким. Для отца ничего не было либо таким, либо этаким, приходилось вслушиваться, напрягаться, стараясь понять систему различий, бесконечно множественных, изящных, труднодоступных особенностей. Что же касается Эверарда, то его деление всего вокруг на две категории – для него все было либо белоснежным, либо черным-пречерным – действовало невероятно утешительно, как римско-католическая церковь. Ей не надо было напрягаться или беспокоиться, достаточно подчиниться. И подчиниться какой любви, какой надежности! Вечерами, перед тем как улечься, она думала о том, какая же она счастливая. Она тихо сидела в крохотной гардеробной, сложив руки на коленях, и повторяла про себя где-то вычитанную фразу:
«Когда Господь захлопывает дверь, Он отворяет окно».
Она ни на минуту не оставалась одна со своим горем. Почти сразу же в ее жизнь вошел Эверард и спас ее. Как дважды заподозрила ее тетушка, Люси действительно обрела религию, но ее религией был Уимисс. О, как же она его любила! И каждую ночь под подушку, с той стороны, где сердце, она укладывала его последнее письмо.
И если Люси никак не могла поверить, что ей достался Уимисс, то и он все никак не мог поверить, что ему досталась она. Он никогда в жизни еще не испытывал такого счастья, такой нежности, такой благостности. То, что он чувствовал по отношению к Вере, даже в самом начале их брака, не шло ни в какое сравнение с тем, что он испытывал сейчас, – в этом он был твердо убежден. Что же касается последних нескольких лет – о нет, одергивал он себя, вспоминая о Вере. Он отказывался теперь о ней думать. В последнее время она наполняла все его мысли, и какими ужасными были эти мысли. Его ангелочек Люси исцелила эту рану, так какой же смысл ее теребить? Ничего здорового в этом нет. Он пояснил Люси, которая поначалу восприняла эту мысль несколько болезненно, до какой степени вредно, не говоря уж о том, что просто глупо, не стараться преодолеть прошлое. Жизнь, говорил он, дана для того, чтобы жить, а смерть пусть остается мертвым. Настоящее – вот единственное, что есть у человека, как говорят все мудрецы, и по-настоящему мудрый человек, который также есть человек естественный, со здоровыми инстинктами и совершенно естественным стремлением избегать болезней и смерти, не позволяет прошлому, которое в любом случае уже миновало, вторгаться в настоящее, портить его. А прошлое, объяснял он, всегда к этому стремится. Единственный способ обезопасить себя от прошлого – забыть его.
– Но я не хочу забывать свое прошлое, – сказала Люси, открыв глаза, которые обычно бывали закрыты, поскольку так уж сложилось, что Уимисс высказывал ей все это, оставаясь с ней наедине, и в перерыве между поцелуями, которыми он покрывал ее веки. – Отец…
– О, ты, конечно, вольна помнить свое прошлое, – отвечал он, нежно улыбаясь над склоненной на его грудь аккуратной головкой. – Оно ведь такое маленькое. Но когда станешь старше, поймешь, что твой Эверард был прав.
Уимиссу в его новообретенном счастье казалось, что Вера была в совсем другой жизни, в старой, унылой жизни, из которой ему, человеку здравомыслящему, удалось выбраться и родиться заново, свежим и полностью пригодным для настоящего. Она умерла в сорок лет. Родилась она на пять лет позже него, но быстро его догнала и обогнала, и под конец ему казалось, что она намного старше. А здесь Люси, которой и так всего двадцать два, а выглядит она на двенадцать. Этот контраст все время его восхищал и наполнял гордостью. И какая же она миленькая, теперь, когда перестала все время плакать. Он обожал ее стрижку, из-за которой она казалась такой юной и вообще походила на мальчика, он обожал ее маленький носик с изящно вырезанными ноздрями, и ее довольно крупный, добрый рот, который так легко улыбался, и ее нежные глаза цвета нигеллы[4]. Он все твердил себе, что в женщине его привлекает не внешность, а преданность. Но то, что она хорошенькая, делало предвкушение момента, когда он, наконец, сможет представить ее своим друзьям, еще более приятным: он представит эту девушку тем самым друзьям, которые посмели отвернуться от него после смерти Веры, и скажет: «Вот, смотрите! Смотрите, какое совершенство – и она верит в меня!»
О проекте
О подписке