Конец августа 1792 года. Союзные армии королевской Европы стремительно движутся на революционный Париж, где контрреволюция готовит большую резню. Роялисты всех мастей, даже сидящие в тюрьмах, потирают руки: скоро, уже совсем скоро свершится месть этим «проклятым санкюлотам!» Но санкюлоты не дремлют. Они рыщут по городу в поисках складов с оружием. Находят и громят редакции роялистских газет. Париж гудит от недовольства медлительностью Революционного трибунала, слишком долго рассматривающего дела заговорщиков. Парижане вот-вот сами возьмутся вершить «революционное правосудие», и тогда мало не покажется никому. Грядет сентябрь 1792 года… Приближается большая трагедия сентябрьской резни.
В эти дни, а именно — 30 августа, на улице Сен-Сьерж, уныло скрючившейся в вечной тени старинной башни Тампль, под мясной лавкой, вездесущие санкюлоты разыскали обшитую кованым железом дверь, судя по клейму установленную здесь недавно, а за нею — еще одну, старую, неприступную, как ворота в рай. Провозившись с нею полдня, патриоты пустили слух, что тут не что иное, как склад оружия для роялистов, готовящихся освободить короля. Такие слухи теперь разлетались по Парижу, как испуганные воробьи, и вечером к Тамплю стала сползаться возбужденная толпа. Начавшийся ливень только добавил жару. Вымокшие патриоты бросили долбить и терзать дверь и решили ее взорвать. Кто-то из знающих в этом деле толк, заикнулся было, что может рухнуть весь дом, но его едва не прибили.
В сумерках взрыв грянул. Косой домишко хрюкнул, застонал и провалился в тот самый подвал, который и впрямь оказался обширным и глубоким. В развалинах вскоре откопали старинный клинок, потом вытащили сломанную аркебузу… Кто-то высказался на предмет того, что подобным оружием уже лет двести никто никого не освобождал, но ему надавали тумаков. Здравый смысл умолк, и взял слово набат.
Все это время молодая мать, примотав платком к животу полугодовалого младенца и держа за руку еще одного, трехлетнего, металась среди деловитых патриотов, таскающих из развороченного дома клинки, кремни, мушкеты и богинеты времен Тридцатилетней войны. Весь этот бессмысленный арсенал складывали среди останков ее бывшего обиталища — каморки над погребом, где она жила со своими детьми.
— Как же мне теперь, куда деваться с ними? — приставала она к каждому, кто проходил по мокрым камням, похоронившим ее жилище вместе со всем, что в нем было. Бедняжка совсем растерялась. Муж с апреля служил в армии; мясник, его дальний родственник, как только заговорили о подвале, поспешил забрать свой товар и сбежал вместе с семейством. А куда деваться ей? Младенец пищал у нее на руках; она покормила его, цыкнула на трехлетнего, чтоб не ныл. Дождь никак не кончался. Факелы нещадно чадили, наполняя улицу едким дымом, и гасли. Не найдя пригодного оружия, вымокшие патриоты почем зря кляли «толстого Луи» с его «ведьмой-австриячкой». Разозленные, еще не остывшие от неудачи они отмахивались от бестолковой бабы, лезущей им под ноги со своими сопляками.
— Ступай в секцию Гравилье, тетка, — наконец отозвался кто-то, за кого она в отчаянии крепко уцепилась, — или в Коммуну иди.
— А лучше — уноси подальше ноги вместе со своей ребятней, — посоветовал чей-то хриплый голос. — А то, как бы тебя не обвинили, что ты заговорщица и оружие стерегла!
— Какое это оружие, тьфу! — бросил третий. — Пошли, ребята!
Заговорщица? У Катрины Бушо — так звали молодую мать — руки сами разжались и выпустили рукав патриота. Заговорщица... Это было страшное слово. Самое страшное теперь в Париже! Заговорщик, заговорщица был приговор, означавший скорую и верную смерть. Воздух предместий звенел в ожидании набата. Пощады не будет никому!
Катрина это знала. Когда сгинул последний факел, она увидела два тусклых «глаза» Тампля, где заперт ненавистный король. Она попятилась от Тампля. За спиной лежал бедняцкий квартал секции Гравилье — самой патриотической в Париже: там яростнее всего кричали о заговорщиках. Она попятилась и от Гравилье и… споткнулась о кучу сваленного у стены оружия. Куда же ей пойти?
В голове Катрины как будто сошлись три серых тени: страх, усталость и безмыслие. И раздавили ее.
Утром у Нового моста прибило к берегу женщину с двумя детьми: один был привязан у нее на животе, другой крепко держался за руку.
«Эта мать утопилась от голода! Роялисты сознательно морят голодом патриотов!» — в один голос заявили патриотические газеты.
Как они промахнулись! Бедняцкий Париж прекрасно понял: Катрину Бушо убил страх. А это значило, что, еще не создав граждан, Франция уже вступала в гражданскую войну.
Конец лета 1792 года. Зарево Французской революции бросает кровавые мазки на лазоревые пасторали королевских дворов Европы. Людовик Шестнадцатый теперь титулуется «гражданином Капетом» и сидит в башне Тампль в мучительном ожидании, пока его многочисленные кузены соберут свои армии, чтобы большим кровопусканием излечить его страну от революционной лихорадки. Наконец армии собраны; герцог Брауншвейгский грозит смыть Париж в Сену кровью взбесившихся патриотов; его армия, преодолевая по сорок миль в день, подступает с северо-востока к пограничной крепости Лонгви. Батареи открывают огонь. Крепость горит. Но она дерется! Она огрызается, как раненый зверь, оставляя куски мяса в пасти противника, и ужимается до последнего вала, до горстки самых стойких во главе со своим комендантом по имени Жан Лаверн.
Еще не стихла стрельба, а в Париж уже летит новость — Лонгви пала. Лонгви! Это слово, как отравленная стрела, впивается в сердце Франции и порождает страх. Страх — паралич революции! Но Дантон и якобинцы знают, как двинуть ее вперед: в их руках большинство газет и трибун, все улицы и площади Парижа. Страх — материя особого рода: мужества из нее не выкроишь, но кое-что иное грубо прошивает ее вкривь и вкось — ненависть. Именно она — ненависть — встречает коменданта Лаверна и его израненных бойцов, когда они добираются до Парижа, чтобы сообщить все, что своей шкурой узнали об армии Брауншвейгского, о его пушках и снарядах, о тактике осады, о слабости французской армии. Каким воем встречает этих героев зал Законодательного собрания, какие смачные плевки летят в них на улицах и площадях! «Мы имели по одному канониру на две пушки, в бомбах не было пороха, затравки не загорались, мы дрались, дрались! Что еще мы могли сделать?! — взывает Лаверн к трибунам законодателей. «Умереть!» — отвечает Дантон. И депутаты повторяют за ним: «Умереть!». Все стены Парижа кричат это слово в лицо Лаверна; теперь он — живой символ трусости и предательства, а его крепость — национальное посмешище и позор! Уже принято решение: Лонгви должна быть срыта, а распаханное поле на ее месте никогда не будет засажено деревьями свободы!
2 сентября. Генерал Брауншвейгский уже под Верденом. 60 тысяч прусаков и австрийцев с опаской взирают на грозные стены цитадели. Это не маленькая Лонгви, это сам неприступный Верден — ключ к Франции! Коменданта зовут Жозеф Борепер, он опытный генерал и держит в своих руках все управление крепостью.
Но 2 сентября генерала Борепера в последний раз видели возле бойницы в три часа дня. Больше он нигде не появлялся. Его ищут чиновники муниципалитета, его ожидают парламентеры герцога Брауншвейгского с вежливым предложением сдаться, его разыскивают растерянные офицеры…
Пока солнце рыжим апельсином скатывается в Маас, генерал Борепер успевает исписать полторы страницы — это для жены и детей, а остальные — будьте вы все прокляты! «Я боюсь сделаться вторым Лаверном», — такое объяснение оставил он семье. Потом звучит выстрел. Коменданта Вердена больше нет. А значит, нет и Вердена. Ключ отомкнут: Брауншвейгский вперед!
И снова, загоняя лошадей, летит в Париж эта новость: Верден сдан, комендант мертв. Якобинцы в бешенстве: они требуют предать анафеме имя генерала Борепера. Вот уж трус так трус!
Но настроение Парижа уже переменилось. Дантон собирает армию; на всех площадях идет запись волонтеров; женщины шьют форму; мужчины льют пушки и ядра, и каждый ребенок знает слова гимна будущих побед — «Марсельезы». Воспрянувшему Парижу больше не нужны трусы; ему требуются герои. Нация готовится воевать, и вожди создают культ мертвых. «Я требую для генерала Борепера почестей Пантеона», — гремит Дантон и заставляет умолкнуть справедливость. И мертвый Борепер производится в чин национального героя.
Через много лет, уже во времена Реставрации, видимо, из конъюнктурных соображений, престарелые вдовы обоих комендантов попытаются рассказать правду: вдова Лаверн — о незаслуженной клевете, возведенной революцией на имя ее мужа; вдова Борепер — о незаслуженных почестях от той же преступной революции. И то и другое вполне впишется в тогдашний политический перевертыш. Но История не поверит женщинам. Как сказал бы поэт:
Над ложью пламенных времен
Не властна праведность имен.
О проекте
О подписке