– Ну да, конечно. Только смотря куда выйдете. Хотя в любом случае, перед любым выходом костюм можно и постирать. Когда я с Дьером впервые вас увидела…
– Впервые вы увидели меня без Дьера. И вы это прекрасно знаете.
– Вы все за старое! Так мы можем и не договориться. Ну сами посудите, что за абсурд! Кто вам поверит, что вы встречались накануне ареста с известнейшим во всем мире адвокатом, среди бела дня, который прилетел из столицы только вечером вместе со своими коллегами. Ну кто поверит в эту абсурдную версию, что вы фотографировали меня, я вас поцеловала, а после всего на пленке вдруг появились совсем другие кадры? Ну, Григ, вы же не настолько глупы!
– Не настолько. Вы могли подменить пленку.
– Как? Если меня там даже не было! – и она расхохоталась белозубой улыбкой. – Абсурд!
Да, это, действительно, абсурд. Даже если именно она там была, пленку перезарядить она никак бы не успела. Я никуда не отлучался из мастерской. Да, в это никто не поверит. Круг вновь замыкался. И его холодная сталь все ближе и ближе примыкала ко мне.
– Поймите же, ради Бога! Вы – известный человек во всем мире, и для раскрытия этого нелегкого дела не зря вызвали тоже самых известных людей. Поэтому целиком и полностью можете мне доверить.
Я не доверял никому. Но мое одиночество, моя пустота, моя обреченность не давали мне право выбора.
– Что вы хотите узнать? – после небольшой паузы спросил я, почти смирившись со своим поражением.
Она облегченно вздохнула.
– Наконец-то, Григ, вы начинаете кое-что понимать.
Ольга медленно прошлась в угол камеры и запрокинула голову вверх и посмотрела на маленькое решетчатое окно, и увидела темное решетчатое небо.
– Я понимаю, как это тяжело. Небо в решетке. Когда появится солнце – оно тоже окажется за решеткой. Мне искренне вас жаль.
И она неожиданно сбросила плащ прямо на пол. И ее платье, темное, строгое удачно подходило к ее бледному лицу. И я задержал дыхание. Она была невероятно красива. И мне до боли захотелось сфотографировать ее. Но эту безумную мысль я тут же отогнал от себя, вспомнив, что однажды меня бес попутал совершить такую ошибку.
– Ваш плащ испачкается, – единственное, что я мог ей сказать, не изменяя своим педантичным привычкам. – Здесь очень грязный пол.
– Григ, грязный плащ – это не такая уж беда. Как и грязный пол. Это исправимо. Куда страшнее грязь нематериальная. Она не смываема. Вы согласны со мной?
Я отвел взгляд в сторону. Я уже знал, куда она клонит.
– Что вы хотите узнать? – грубо повторил я вопрос. – И, пожалуйста, побыстрее. Я очень устал за эти дни, и много не могу говорить.
– Я хочу узнать только правду. Поверьте, только узнав ее до конца, я смогу что-нибудь сделать для вас, – и она вновь приблизилась ко мне, и взяла за руку. И слегка ее пожала.
И ее ночные глаза сочувственно бегали по моему лицу, словно по нему пытались прочитать мою правду. И мне вновь захотелось уткнуться лицом в ее острые колени, расплакаться и наконец-то поделиться со своим прошлым, которое я когда-то похоронил в этом солнечном городке. Мой разум не верил Ольге. Но мои чувства ей доверяли, а, может быть, я просто был ослеплен ее красотой.
– Ольга, – прошептал я, и на моих глазах выступили слезы. – Этого не может быть. Это ошибка. Не, возможно, это и должно было случиться. Я не знаю, Ольга. Я уже ничего не знаю…
И мои плечи затряслись от рыданий, и я уже не прятал своих слез. Я их уже не боялся, и я затянулся глубоко сигаретой, и посмотрел вверх на маленькое окно, за которым выглянуло яркое солнце. И это солнце было за решеткой. Оно словно смеялось надо мной, пронзая своими острыми, как иголки, лучами мое мокрое от слез лицо.
– Вот видите, Григ. Солнце все-таки появилось. Вы ведь любите солнце, правда, Григ? Любите?
– Правда… Тогда тоже было много солнца. Очень много.
И я его бесконечно любил, как бесконечно любил и ее…
Этим утром было бесконечно много солнца. В его ослепительных лучах захлебнулись сумасшедшие автомобили, многоэтажные дома, прохожие, сшибающие друг друга. Я отчаянно пробивался через этот оглушающий городской шум и крики, бережно прижимая к груди свой маленький дешевый фотоаппарат, который недавно приобрел за последние деньги, и короткими рывками пытался фотографировать ослепительные солнечные лучи, падающие на равнодушные дома, равнодушную природу и равнодушные лица. И мне казалось, когда-нибудь солнечные лучи на моих снимках раз и навсегда разобьют, уничтожат, испепелят это холодное равнодушие сумасшедшего мира. Хотя я прекрасно понимал, как это трудно сделать мне, маленькому человеку в потрепанных джинсах, истоптанных кедах с самым дешевым фотоаппаратом и самой дешевой пленкой. Я – никто в этом огромном мире. И мне становилось больно от этой мысли. Но я упрямо продолжал щелкать затвором, фиксируя в вечности кадры чужой жизни, к которой я не был равнодушен, и которая так была равнодушна ко мне.
Кадр. Стоп. Еще один кадр. Стоп. Еще один кадр. Скучно. Солнечные лучи не пробивают этот бесчувственный мир, и все-таки. Еще один кадр, и я резко остановился. И мой глаз по-прежнему вглядывался в фотообъектив и уже не мог от него оторваться. Потому что навстречу мне шла она.
Она шла мне навстречу, смеясь. Смеялись ее огромные зеленые глаза, ее золотистый загар, ее огненно-рыжие волосы, и я понятия не имел, что на свете существует такой цвет волос.
Она шла мне навстречу, смеясь, и, как назло, не замечала этой безумной бесчувственной толпы. Казалось, ей не было дела до толкающихся локтей, недовольных вздохов, мечущихся машин.
Она шла мне навстречу, смеясь. В белых сандалиях на босую ногу, коротком цветном сарафане, развевающемся на летнем ветру.
Она шла мне навстречу, смеясь, маленькая огненно-рыжая, золотистокожая и в руках бережно держала огромный кожаный футляр для скрипки.
И я невольно подумал, что, оказывается, в этом бесцветном равнодушном мире, плюющим на чужие беды, злорадствующим над чужими поражениями, кичащимся своим дорогим барахлом, еще кто-то носит сандалии на босую ногу, цветной сарафан и играет на скрипке.
Еще кадр. Щелчок фотоаппарата. Еще кадр, и я все боялся оторвать глаза от объектива. Я боялся, что она растворится в толпе и я ее никогда не увижу. Только в кадре. Хохочущую, с огненно-рыжими волосами. Ну, еще кадр, и я наконец опустил фотоаппарат.
И она не исчезла. Она по-прежнему шла мне навстречу, не обращая внимания на толкающихся прохожих. Маленькая, огненно-рыжая с кожаным огромным футляром от скрипки в руке. И мы с ней столкнулись лицом к лицу, и первое, что мне она сказала, это:
– Какой замечательный у тебя фотоаппарат.
Когда я купил этот аппарат, над ним смеялись за моей спиной и с презрением косились на его колкий вид. И она первая, все так же смеясь своей белозубой улыбкой, своими рыжими волосами, своим золотистым загаром, она первая просто сказала:
– Правда, какой замечательный у тебя фотоаппарат.
– А у тебя – замечательные волосы. Я раньше таких не видел, – первое, что сказал я ей.
И, помню, подумал. Она навсегда станет для меня или моим счастьем, или моей болью, даже если я себе в этом никогда не признаюсь. Она стала и тем, и другим. И я признался себе в первом, на второе у меня не хватило мужества и не хватило сил…
А тогда она запрокинула голову к солнцу и сказала. Второе, что сказала она мне:
– А ты когда-нибудь фотографировал само солнце?
И только я хотел ей ответить, что солнце сфотографировать невозможно, когда оно так ярко горит. Только возможно снять закат или восход. Но я ей это почему-то не объяснил. Я просто едва прикоснулся к локону ее рыжих волос и в ответ рассмеялся:
– Нет, само солнце я еще не фотографировал. Но я это обязательно сделаю. Для тебя.
– А я для тебя сыграю на скрипке. Хочешь?
О, Боже! И она еще спрашивает. Неужели в этом равнодушном, бесчувственном мире еще кто-то играет на скрипке?
– Ты знаешь, только я тебя увидела, сразу подумала, неужели в этом бесчувственном холодном мире еще кто-то фотографирует солнце?
Мы нашли друг друга в этом равнодушном холодном мире. И мы не знали тогда, что этот равнодушный холодный мир нам этого не простит…
Мы шли по городу, крепко взявшись за руки, не обращая внимания на обезумевшую толпу. Одной рукой я прижимал к груди свой дешевый фотоаппарат, а она несла огромный кожаный футляр от скрипки. Мы держали в своих руках самое дорогое. И уже тогда знали, что станем самыми дорогими друг другу людьми. И это не знал еще тогда бесчувственный презрительный мир. Это знало только солнце, палящее нам прямо в лицо и благословляющее нас своим обжигающим светом.
Ее домик был, пожалуй, самый маленький на всем белом свете. В нем ничего не было лишнего. Маленький стол, маленький буфетик и маленький диван. Но мы отлично поняли, что места для нас в этом домике вполне хватает.
– Кто ты? – спросил я, едва переступив порог ее коморки.
– Я – Мышка-нарушка, – рассмеялась она.
– А я – Гришка-коврижка, – подмигнул весело я.
– Заходи, вместе жить веселее.
Это было правдой. Нам было так одиноко, и я с радостью принял эту каморку в которую завела меня Мышка – так я ее всегда называл. Для нас этот тесный запыленный домик превратился в хрустальный рай. И нам казалось – навечно. Мы не знали и не могли знать, что когда-нибудь он неизбежно разобьется вдребезги.
А в тот вечер я ей просто сказал:
– Ну, Мышка, давай, играй свою музыку.
Она тут же послушно вытащила скрипку, новенькую, еще пахнущую лаком и вообще единственную дорогую вещь в доме. И с любовью прижала ее к груди.
– Хорошо, Гришка, я тебе сыграю свою музыку.
И она ловко, профессионально примостила скрипочку на плечо и взмахнула смычком. Это была божественная, без преувеличения игра. Легкие взмахи смычка. Звонкие, стремительные, бешеные звуки. Горящие ярким пламенем зеленые глаза.
Мне показалась знакомой эта музыка. Она уносила меня в цветущие поля, на солнечные планеты, уносила от бесконечного одиночества, от пасмурных мыслей, от слез и поражений, и я уже не смотрел на рыжеволосую скрипачку. Я был уже там, где никто и никогда не сможет потревожить наш хрустальный рай.
Когда я опомнился, оторвавшись от своей мечты, я внимательно присмотрелся к этой девчонке. К ее ловким движениям рук. И только тогда заметил, что смычок даже не прикасался к струнам. Это пел ее голос.
– Ничего себе, – выдохнул я.
Она тут же опустила смычок и рассмеялась.
– А ты поверил! Ну же, признайся, поверил?
– Мне легче было поверить в игру на скрипке, чем в твой голос. Это просто невозможно так здорово имитировать звуки.
– Возможно. На свете возможно все.
– Но зачем скрипка в руках?
– Знаешь, я давно мечтала научиться играть на скрипке. Но так и не осилила эту науку. Это так скучно – учить ноты. И я поняла, что легче стать самой скрипкой.
– Легче? – невольно усмехнулся я.
– Ну да. От лени что только в голову не взбредет. Особенно когда есть мечта. Моя мечта сбылась. А как тебе музыка?
– Это просто волшебно. Без лишних слов. И как ты можешь сочинять такое?
Она не выдержала. Подскочила ко мне и прижала мою лохматую голову к своей груди.
– Дурачок, это же просто Моцарт.
– Просто Моцарт?
И мы уже расхохотались вместе. Просто Моцарт.
– Ну, конечно, Моцарт! Как я сразу не догадался! С сегодняшнего дня он – мой самый любимый композитор.
– А я?
– А ты, – и я уже серьезно на нее посмотрел. Мои глаза бегали по ее огненно-рыжим волосам, по ее загорелому телу. – А ты… Ты с сегодняшнего дня мой самый дорогой человек.
– Значит, мне повезло больше, чем Моцарту.
– Иди ко мне, Мышка.
– Мне уже никуда не надо идти. Мы уже вместе.
Мы уже были вместе. И казалось, нашему хрустальному раю не будет конца…
Я хорошо помню эти дни, проведенные с Мышкой. Я тогда фотографировал все в солнечном свете. Но снимки с ее изображением выходили лучше всего. Мы закрывались в маленькой ванной, которую я превратил в свою мастерскую, и вместе работали. Она стала для меня незаменимым помощником, незаменимым другом, незаменимой любовью. А по вечерам она брала свею лаковую скрипку. Становилась на табурет. И пела Моцарта. И мы уже были уверены, что свою музыку Моцарт написал только для нас. Этой музыкой восхищались, ей аплодировали несколько веков, но поняли ее только мы. Так нам тогда казалось… А потом мы ложились на старенький скрипучий диван, укрывались потрепанным одеялом и я, гладя Мышку по огненно-рыжим волосам, говорил:
– А теперь, Мышонок, расскажи мне сказку.
И эта сказка всегда начиналась одинаково:
– Жили-были Гришка и Мышка…
А потом – красивая история нашей красивой любви. И в начале, в сказках Мышки были только мы, ваш маленький домик с низкий протекающим потолком, старым буфетом и скрипучим диваном и еще пьянящим букетом белого-белого жасмина, который я каждый вечер воровал в соседнем дворе и тайком тащил в дом и ставил на подоконник. И она всегда недоуменно всплескивала ладошками, неумело притворяясь, что удивлена откуда взялся такой великолепный букет. Но потом не выдерживала и бросалась мне на шею. Я крепко прижимал ее к груди, давно решив для себя, что никогда ее не потеряю.
Но постепенно сказочки Мышки становились другими, хотя и начинались все также:
– Жили-были Гришка и Мышка…
Сказочки постепенно обрастали красивыми вещами, вкусными блюдами, дорогими сигаретами. И дом в этих сказочках постепенно становился шире, просторнее, богаче. И только жасмин, белый-белый, пахнущий до головокружения, все так же неизменно стоял на подоконнике.
После этих дорогих сказочек Мышка лукаво щурила глазки и внимательно изучала меня. Она словно искушала меня. И я все время вслух повторял:
– Чушь это, рыжий Мышонок. Наш дом никогда не сравнится ни с какими хоромами. Потому что в нашем домике живет главное – счастье.
Она облегченно вздыхала и прижималась всем своим золотистым телом ко мне. Она мне верила.
Но про себя я все чаще стал говорить другое: «А почему бы и нет? Почему я, не лишенный таланта фотограф, должен терпеть этот низкий протекающий потолок, эту вечную пыль на буфетике и каждый вечер слышать раздражающий скрип кровати? Почему? Если есть тысячи других, бездарных людишек, которые никогда не позволят себе это. Разве низкий протекающий потолок – это мой предел?» Но я тут же отгонял от себя эти предательские мысли, видя на своей груди посапывающее, розовощекое, как у ребенка, лицо Мышки и успокаивался. Но уже ненадолго.
Я по-прежнему занимался фотографией. И снимками с Мышкой были обклеены, все наши стены. Она была от них в восторге. Мне они тоже нравились. И я подумывал, что хватит замыкаться в этом маленьком домике с низким потолком. Пора открывать двери издательств, журналов, газет. Я, как художник, конечно, мог творить для себя и для своей любимой, но, как художник, не лишенный тщеславия, я уже стал от этого уставать. К тому же мне надоели дешевые папиросы, в то время, когда улицы большого города были наполнены заграничными сигаретами. Мне надоела каша по утром, недозрелые фрукты, терпкое вино, в то время когда магазины были завалены более достойными продуктами в блестящей фольге. Мне надоели потрепанные штаны и нажеванная майка. Мне надоел звон монет в кармане. Я захотел большего, и все же тогда я еще не задавал себе вопрос: а откуда берется хотя бы эта мелочь в нашем доме? А, возможно, я просто не хотел утруждать свою голову неприятными мыслями. Ведь до поры до времени меня вполне устраивало такое безоблачное существование. В конце концов, с голоду я не умирал…
О проекте
О подписке