Маленькая неприметная Мауд, или Мауси, как звал ее возлюбленный более полувека тому назад, жила в центре Тель-Авива рядом с площадью Рабина. Когда мы познакомились, Рабин еще был жив и площадь называлась иначе.
В ту пору я искала сведения о детях, которые занимались у Фридл. В списке из шестисот имен Мауд Штекльмахер не числилась.
– Я была ярой сионисткой, а наша воспитательница – коммунисткой. Она дружила с Фридл. И, видимо, поэтому я сторонилась уроков рисования. Жаль, – вздохнула Мауд и уткнулась в список. – Гертичка Абель, на первой же странице! Что она рисовала? Наши отцы были двоюродными братьями…
Я оставила Мауд списки и вскоре получила от нее увесистое письмо.
«22.12.1990. Дорогая Лена! Посылаю тебе все, что пока удалось вспомнить. Обрывочные воспоминания о детях из детдома L-410 я приписала к графе „Комментарии“, графу с номерами комнат дополнила, красной ручкой исправила мелкие ошибки. О некоторых детях есть целые рассказы, не знаю, понадобятся ли они тебе. Но пусть будут, на всякий случай».
Первая порция историй умещалась на пятнадцати страницах и была написана по-английски.
Но этим дело не кончилось. Мауд стали одолевать воспоминания, они вспыхивали в ночи и горели в ней до утра. Дождавшись, когда за мужем закроется дверь, она бежала к телефону.
Мауд, 1996. Фото Е. Макаровой.
– Доброе утро, Лена. Не помешала? Отвлеку на минутку. Видела, как наяву, старого господина Самета. Мы тащимся в Терезин. Я иду за ним. От тяжелой поклажи на его руках взбухли голубые жилы. Утром чищу апельсин – опять господин Самет. У него же был магазин с экзотическими фруктами! Зимой папа покупал там яблоки из Калифорнии, огромные, красные, словно вощеные. Поговаривали, что он бывал в Америке. Однажды он закупил грейпфруты в Тель-Авиве. Подвиг сионизма. Никто не знал, как их едят, как избавиться от горечи, – мы добавляли сахар, еще и еще, не понимая, что нужно снять кожуру с долек… Посмотрела в Памятной книге – его вместе с женой отправили из Терезина в Барановичи. Ты не знаешь, где это?
– В Белоруссии.
– Сколько туда езды? По тем временам…
– Думаю, дня два.
– Ехать два дня, чтобы тебя расстреляли… А под кустом нельзя? Закрыть на засов ящик на колесах, везти тысячу человек в такую даль, только чтобы расстрелять? В этом поезде ехала моя любимая подруга Рут с родителями… Дядя Йозеф, мой двоюродный брат Густа… В Терезине он подарил мне всамделишную конфету… И еще Хана Шпрингер… Все они принадлежат к моей семье убитых и все не дают спать, понимаешь? Спать еще ладно. За что ни возьмусь, как утром с этим апельсином… Еще одну историю вспомнила про апельсин. Потерпишь секундочку? Девочка-сиротка обожала своего брата, а тот мечтал об апельсине. Где его взять в Терезине? Нет, не могу дальше… Скажи, что делать? Ведь я разумный, целесообразный человек…
– Мауд, пиши все и присылай мне.
– А тебе на что?
– Мне это необходимо. Для работы.
– Образование, труд и служение добру делает человека человеком… Так говорил наш президент Масарик.
Храня верность президенту, Мауд служила добру в роли секретарши при больничной кассе и повышала образование в Свободном университете: учиться надлежит в любом возрасте. Теперь перед ней открылась новая область – «писательство». Как организовать процесс?
Мауд купила в канцтоварах упаковку с липучими квадратиками. На ночь она прилепляла по две-три штучки к торшеру в изголовье, все, что вспомнится, – на карандаш. Шимон давно спал отдельно и застукать ее за этим делом не мог.
– Доброе утро, Лена! Не помешала? Вот думала ночью… Но это личное… Когда я только приехала в Эрец, мне было так странно видеть еврейских детей… И не то, что их так много, а то, что они, слава богу, этого не знают. Я не хочу детей, которые будут несчастны. Перед свадьбой, а было это в 1951 году, если не ошибаюсь, ты тогда и родилась, я со свойственной мне дурацкой прямотой спросила Шимона: «Скажи, могу ли я верить, что здесь это не случится?» Он испугался. И взял с меня клятву забыть это все, жить настоящим ради будущего – иначе не создать здоровой израильской семьи. Его травма плюс ее травма – кого они родят?
Шимон покинул Брно в 1938 году. Родителей пугали арабы и жара, однако немцы в прохладе оказались опасней, и вся его семья погибла.
Но когда их младшая дочь покончила жизнь самоубийством, Мауд подумала – и, конечно, этой мыслью с мужем не поделилась, – что сколько ни насилуй себя во имя светлого будущего, прошлое настигнет, возьмет врасплох. Яэль не знала про уничтоженных бабушек-дедушек со стороны Шимона, не знала, что ее дед по материнской линии наложил на себя руки в Терезине, не видела его прощальной записки с перечнем предметов, спрятанных там-то и там-то, и с упреждением ни в коем случае не потерять его ручные часы. А если б знала? Ведь со старшими все в порядке…
– Прости, что морочу тебе голову, – извинялась Мауд. – Но произошло еще одно странное явление – ночью я стала писать по-чешски. Сорок лет на этом языке не думала, как быть? Перейти на иврит или продолжать по-английски?
– Пиши по-чешски.
– А как ты будешь переписывать, у тебя же нет на клавиатуре чешских букв?
– Дело техники, справлюсь.
– Если Шимон узнает, нам не поздоровится, – вздохнула Мауд.
Я напомнила Мауд, что когда я пришла к ней со списками, Шимон был дома, сидел с нами на кухне, пил чай, курил «Ноблес». Вроде ничего его не смущало…
– Знаешь, что было, когда ты ушла?
– А что было?
– Зашкалило давление. Два дня ходил красный, как рак, и молчал. Рыжие – они такие. А он огненно-рыжий. Был. Но внутри таким и остался. Уходит в себя, и там еще пуще раскаляется. От этого депрессии. Иногда затяжные.
Выбрав меня в сообщники, Мауд делилась со мной всем. Так, во всяком случае, мне казалось. Близких подруг у нее не было, а далеких – пруд пруди, в основном из Терезина. Возможно, она и с ними делилась. Но это не то: в одно ухо влетело, в другое вылетело. А тут перед ней куратор выставки в Яд Вашеме, хранитель памяти. Стало быть, память целесообразна. Ей можно придать любую форму, скажем, вылепить из слов памятник господину Самету с его заморскими фруктами и голубыми жилами. Она уже исписала целую пачку липучих квадратиков, куда их?
Я предложила подумать над книгой.
– Нет, Шимон этого не переживет. А что, если сдать память на хранение? Компьютер может сломаться, дом сгореть, боже, конечно, сохрани…
– Куда?
– В твой Яд Вашем.
Не очень представляя себе процедуру такого рода, я вызвалась помочь: встречу на центральной автостанции в Иерусалиме, поедем сдаваться вместе.
Мауд привезла с собой конверт с фотографиями, ножницы, клей и увесистую стопку яд-вашемовских анкет, заполненных ее рукой. Все это нам предстоит оформить.
– Неделю сидела. Шимон за дверь, я – в Памятную книгу. Здесь и мои, и твои.
– Мои? По еврейской линии у меня только дядя погиб, остальные – по сталинской.
– Дядю сдадим. Я прихватила с собой пустые формуляры.
Моими Мауд считала детей, которые рисовали с Фридл. Рассказы о них надлежало поместить в графу «дополнительная информация», вместо отсутствующих фотографий вклеить рисунки. Не совсем, конечно, по протоколу, но у выжившей обязаны принять все.
– Выжившей не из ума, разумеется, – пошутила Мауд, приглаживая седой чубчик перед выходом в свет. – Как я выгляжу?
До ксерокопировальной конторы надо было идти в гору. Мауд ходкая. Со спины ее можно принять за подростка. Короткая стрижка, клетчатая рубаха заправлена в брюки, легкий шаг. Она ходит пешком по пять километров в день, иногда, опять-таки тайком от Шимона, ездит на велосипеде.
Мы сдали фотографии. Групповые Мауд велела увеличить, снять с каждой по пять копий. На всякий случай.
Процесс шел медленно. Мауд проверяла качество каждого ксерокса. Все должно быть сработано раз и навсегда. Даже если мир рухнет, Яд Вашем выстоит.
Я не спорила.
Вернувшись, мы выпили чайку и принялись за дело.
– Сначала детей из твоего списка, это самое трудоемкое. Из-за рисунков. Кстати, на каком языке пишем?
– На английском.
– Почему не на иврите? Считаешь, что Израиль рухнет?
Я сказала, что в мире далеко не все знают иврит, Мауд согласилась – это аргумент.
– Кто у нас на «А»? Вот, Гертичка Абель. Кстати, в Освенцим она была депортирована «семейным транспортом» 6 сентября 1943 года, но сожгли ее в марте 1944-го. Промежуточной графы в анкете нет. Куда писать?
– Добавим графу от руки.
– Нарушим протокол?
Мауд уставилась в экран компьютера. Худенькая девочка в платьице с пояском стояла на крепостном валу и смотрела вдаль, приложив ладонь ко лбу козырьком. За ее спиной было здание пекарни.
– Похожа на Гертичку, и фигурой, и позой… Наши отцы были двоюродными братьями. Гертичка жила с отцом в Оломоуце, мать ее умерла, когда она была маленькой. Она была единственным ребенком в семье. Рослая, черноволосая, зеленоглазая, хорошенькая…
Чтобы уместить девочку в платье с пояском в двухсантиметровый квадрат, нужно было изменить параметры в фотошопе. Распечатали. Еле видно. Что будем делать?
– Вклеим. Раз это единственное, что от нее осталось…
Трещал принтер, выплевывая на кюветку страницы. Ошибка. Текст про Алису Гутман из города Табор придется распечатать снова, мелким шрифтом, иначе не влезет в рамку «Дополнительная информация».
«Одно время моей соседкой по койке была Алиса, бледная, худая и деликатная девочка. Мы обе остались без отца, ее – умер в гетто, мой – покончил с собой. Терезин был перенаселен. Несмотря на все усилия, трудно было соблюдать гигиену. Мы делили кров с клопами, блохами и вшами. Мы недоедали и страдали от множества болезней. Скарлатина и туберкулез, разные виды тифа, к тому же и полиомиелит. Орган здравоохранения гетто решил спасти детей от заражения полиомиелитом; для укрепления иммунитета нам переливали кровь родителей. Наши с Алисой матери сдали по две порции. И мы их отблагодарили – выдали по бутерброду. К этому сюрпризу мы готовились заранее: скопили немного маргарина и два ломтика хлеба, где-то раздобыли щепотку супового порошка. Непросто было заставить их принять этот дар, но мы настояли. Какая это была радость – смотреть на наших матерей, они ели с таким аппетитом! Скоро Алиса с мамой были отправлены в Освенцим».
Тот же транспорт 6 сентября 1943 года. На рисунке ночь, мчится черный поезд, светит луна. Страшно.
– Хана Камерман из Праги, малышка, родилась в 1935 году. Опять без фото. Покажи рисунок.
Толстенькая девочка держит за руки каких-то малышей.
– Ханичка, боже, – Мауд закрыла лицо руками. – Посмотри на ствол дерева – это же труба, а ветки вверх – пламя… И куст, как пожар… Как ты думаешь, она предчувствовала?
– Не знаю. Взгляни на текст, в порядке?
«Хана Камерман и ее мать жили в одной комнате с моей мамой, бабушкой и сестрой в Q 802. Мать Ханы работала на кухне, у них была еда. И даже что-то вроде постели (мои спали на полу). На постели сидела кукла. Мать Ханы в тридцатых годах была в Палестине, но ей там пришлось туго, и она вернулась в Чехословакию. В октябре 1944 года они были уничтожены в Освенциме».
– И что же тут, по-твоему, в порядке?!
Мауд нервничает. Так дело не пойдет.
– Будем переживать, наляпаем ошибок.
– Ни в коем случае. Все должно быть правильно. Я всю жизнь к этому стремилась. Быть хорошей, никого не обижать, не лгать… Девочку с трубой распечатаешь?
– Зачем?
– Будто это Хана… Она была пухленькой.
– Мауд, что мы сдаем?
– Память, – ответила она, не отрывая глаз от дерева-трубы и ветки-пламени. – Ханичка сидела на горшке, прикрывая ноги юбочкой. Как ни уговаривала ее мама, что здесь все свои, она стеснялась. У печки сидела госпожа Штейн, варила из какого-то суррогата кофе и с блаженной улыбкой дымила какой-то дрянью, закрученной в газету. Она не смотрела на Ханичку, но девочке-то каково?
– Мауд, мы заполняем формуляры в надежде на то, что отыщутся родственники или знакомые. Возможно, и снимок Ханички найдется. Рисунок девочки с трубой тут не поможет.
– А как мы узнаем, найдется он или нет?
Тогда у меня не было ответа. Теперь все компьютеризировано. Но снимок Ханички так и не появился на сайте holocaust.cz. Моравский архив пока еще не разобран.
– Почему ты не показала этот рисунок на выставке?
– Их четыре с половиной тысячи…
– Господи, – вздохнула Мауд, – что же делать?
– Идти по списку. Кто следующий?
– Хана Карплюс из Брно. Ее цветы я видела. На выставке. Рядом с цветами Фридл. Ой, они в одном транспорте, 6 октября. Ужасно… Невозможно представить… Только что они вместе рисовали цветы и теперь въезжают в смерть. Может, Яэль правильно сделала, уйдя из этого поганого мира по собственному желанию? Ведь и мой отец поступил в Терезине точно так же. Но какую надо иметь решимость… У меня был такой момент… Все. Молчу. Приклеивай! Правда, она тут совсем крошечная… Годика три.
«Ханичка Карплюс – моя дальняя родственница из Брно. Ее мама умерла в Терезине, а она осталась с отцом, весьма несимпатичным. Он работал в огороде, а бедная Ханичка была бледная и тощая. В этой ветви нашего семейного древа было много талантливых художников, у Ханички, как мне кажется, были художественные задатки».
– Про задатки отрежь.
Отрезала.
– А может, нехорошо говорить, что отец был несимпатичным? Ведь он тоже погиб…
– Да, в Дахау.
– Тогда отрежь «весьма несимпатичным».
Отрезала.
– То, что отец работал в огороде, а дочь голодала…
– Но ведь это правда.
– Правда. Но он-то погиб…
На этом застряли. Мауд решила убрать отовсюду собственные суждения. Будущим исследователям нужны факты, а не оценки.
Мауд занялась цензурой, я – борщом. Подкрепившись, мы принялись за дело.
Эва Киршнер. Фото у меня есть.
– Откуда?
– Я навещала ее родную сестру в Праге, Рене. Милая, сухонькая, – хотела сказать «старушка», но, взглянув на Мауд, назвала ее «дамой в возрасте». – В квартире Рене все блестит. У входа надо снять обувь и поставить на газету, чтобы не испачкать полы. Поила меня чаем, надарила кучу фотографий…
Что-то не так. Мауд поджала губу, сощурилась.
– Обманщица, – процедила она сквозь зубы. – Ты не читала того, что я тебе присылала! Прочти хоть сейчас!
«Рене и Эва Киршнер из Брно. Старшая, Рене, жила с нами в 25‐й комнате, и Эва с мамой часто приходили ее навещать. Рене была очень инфантильной и нуждалась в постоянной опеке. Когда начались осенние транспорты, вся семья числилась в списках. В последний момент во дворе Гамбургских казарм Рене узнала, что ее оставили в Терезине, поскольку она работала в огороде. Рене рыдала. Она не хотела разлучаться с семьей. В мае 1945‐го пронеслись слухи, что отец Рене выжил. Но они не подтвердились. В последний раз я видела Рене в Брно на курсах молодых сионистов. С тех пор ищу ее по свету и не могу найти».
Да, это я упустила. Но можно загладить вину, если, конечно, повезет. Рене отозвалась после первого же сигнала. Передав Мауд трубку, я вышла на балкон.
Жирный фикус щебетал птичьими голосами. Хор скворцов напоминал болельщиков футбола – солист выкрикивал лозунг, и все разом его подхватывали. Но тут команда противников с другого дерева подняла гвалт, освистанный фикус напыжился и вытолкнул из своей кроны летучее братство. В громогласном щебете звучала неподдельная ярость. Птиц не примирить, зато Мауд сияет.
– У Ренки есть внуки! А не работай она тогда в огороде, не было бы ни ее, ни внуков. Она обещала приехать. Закатим сабантуй!
– Прямо сейчас и закатим.
Я врубила Битлз. «Эй, Джуд!» Мауд танцевала и хохотала. Как девчонка. Совсем другая Мауд. Не серая мышь.
– Ты влюблялась до Шимона?
Зря спросила. Мауд покраснела и уткнулась в фотографии, которые я привезла от Рене.
– Стыдно танцевать, когда занимаешься… всем этим. Деньги за разговор верну.
Как же глубоко погрузилась она в свое кино, каждый кадр выворачивает память наизнанку. Что кроме справедливости движет ею?
Преподаватели Еврейской гимназии в Брно. «Сэм Бак, погиб, Вальтер Айзингер, погиб, Драхман под вопросом. Эдельштейн погиб, Отта Унгар, профессор математики, погиб, инженер Фукс под вопросом».
– Кто из них кто? Где чья голова? Эх, Ренка, ну кто подписывает на оборотной стороне? Надо положить на фотографию кальку, обрисовать каждого… Есть у меня одна такая.
Я вынула из конверта оригиналы, нет такой, может, ксерокопировальщики не вернули?
– Неважно. – Мауд залилась краской. – Смотри, какая Рене хорошенькая, тоже танцует, как мы… Нет, это несправедливо. Учителей из Еврейской гимназии надо сдать.
– И вместе с ними весь мой архив.
Мауд окинула взглядом папки, которыми была занята вся стена.
– Да уж… Посмотри на Эвичку у фонтана. Что-то она грустная… Думаешь, предчувствие?
На второй фотографии у того же фонтана Эвичка повеселела.
– Слава богу, – улыбнулась Мауд, погладила ее по бумажной головке, но тут же спохватилась – ее же убили… – А это что? Рене-теленок, Рене-мышка, Рене-медведь… Наверняка у них была гувернантка. Вряд ли мать шила костюмы сама. У меня тоже была, но наряжала однообразно. Только в лисичку.
Мы убрали Рене из текста, оставили все, что касалось Эвы. Вышла тоненькая полоска.
Эва и Рене Киршнер, 1939. Архив Е. Макаровой.
– Мириам Сонненмарк, вот она, рот до ушей, четвертая слева в белом платье и гольфах. Сороковой год, тут ей восемь. А мы-то, крутые физкультурницы, кто, интересно, выстроил нас по росту? Справа – моя любимая подруга Рут, самая высокая, за ней я – самая грудастая. Знаешь, сколько мне здесь? Не поверишь, двенадцать. Такая вот я была – девочка в женском теле. Кстати, про Мириам я так ничего и не написала. Кроме того, что ее отец занимал высокий пост в еврейской общине Простеёва. Покажи ее рисунки, пожалуйста!
– У нас же есть фотография!
Мауд неумолима. Показала ей рисунки на экране. Девочки в клетчатых платьицах, цветы…
– А вот эта с прыгалкой она, сравни!
Сравнили. Точно она.
Мауд загрустила. Такая чудная девочка, а она ничего о ней не помнит.
Приклеили фото, отложили анкету в сторону.
Зато про Эву Мейтнер столько воспоминаний, а лица нет.
– Из Простеёва в Оломоуц мы ехали в одном вагоне. Оттуда до Богушовице, и пёхом в Терезин… Тихая, не особенно привлекательная, но очень славная девочка-очкарик. Сколько помню – всегда в очках, всегда за рисованием. А я, корова безмозглая, – Мауд постучала кулаком по лбу, – все прошляпила. Слушай, у тебя на выставке был потрясающий Эвин рисунок «Седер», давай ее там поищем, за праздничным столом…
Поискали, ни одной девочки в очках. А что делать с текстом, он же никуда не влезет!
О проекте
О подписке