самый мёртвый
да пребудет со мной
кто измыслив ад отошёл на покой
сквозь морщины на лбу прорастая травой
кто весь пепел мира сберёг в груди
самый мёртвый из всех
да пребудет во мне
тот кто из впадин глазницы вынет
кто в любви и смерти меня не покинет
кто сломает меня до последней кости
а потом построит как прочную стену
перельёт кровь из своей в мою вену
и скажет что чёрное не может быть белым
что птица не ящер а зверь не рыба
что огонь не вода и щебень не глыба
этот мёртвый свернётся в черепе
как зародыш во чреве
он назовёт весь мир до последней вещи
отделит день от ночи и сон от яви
и станет объяснять мне разными голосами
разницу между грязью и небесами
почему тень падает а птица летит
почему кровь течёт и укус болит
так он будет кричать в мои уши
а я буду молчать пока не оглохну
я буду любить его как если бы бога
и ненавидеть и слать его к чёрту
я буду целовать его страстно и долго
а потом в ярости грызть его горло
и он завещает мне стул без ножки
пустую кровать и без штор карниз
и манеру креститься
взяв в руки нож
справа налево
и сверху вниз
Почему стены дрожат, почему их зубастые рты надвигаются на меня с хохотом? Начнём – начнём же скорее.
Жил-был человек, который мечтал о смерти. С этих слов можно было бы начать рассказ о Марке – ведь с чего-то же надо начать, чтобы унять эти кирпичные глыбы, которые вот-вот соскользнут на меня по извилистым линиям трещин.
Можно было бы начать с действия. «В дверь постучали». Можно было бы начать с эмоции. «Лицо подёрнулось болью, как озеро на ветру». Или с детали. «На стене висела двустволка с отпечатками жирных пальцев на прикладе».
Но всё это ни к чему. В дверь никто не стучал, двустволки на стене не висело, а эмоции давно были загнаны поглубже внутрь. Для того чтобы эмоция выплеснулась, нужен раздражитель. Точно так же, как нужен нож и движение руки, чтобы кровь брызнула из надреза на коже. Эмоции превратились в хищных птиц и трепыхались, и били крыльями внутри, стремясь выпорхнуть вон сквозь изломы рёбер. Ему бы передушить этих настырных пернатых, но не тут-то было. Он слишком любил птиц, которые раздирали его нутро.
Не то чтобы желание покончить с собой в кратчайшие сроки добавляло ему внешнего лоска и загадки в прищур зелёных глаз. В конце концов, Танатос ютится в каждом человеке – моя сестрёнка намертво вогнала эту идею в мой мозг. Другим его делала духовная нагота. Тонкая кожа души, которая рвалась, как бумага, от соприкосновения с лезвиями и железными крючьями действительности.
В комнате другого человека царил бархатный покой, безмолвие шероховатых поверхностей. На стене висел пыльный ковёр, из которого неизвестно почему торчала швейная булавка. Пружинистая кровать с металлическим изголовьем всегда оставалась нетронутой. Краски и кисти лежали грудой в углу вперемешку с обрывками холстов. Здесь же валялся всякий мусор – осколок разбитой кружки, пробка от бутылки вина, скомканный носовой платок, залитые чаем эскизы…
Человек, обитающий в этой лачуге, почти всегда бездействовал. Он просто «жил», а может быть, просто «был» внутри этого помещения, ежеминутно силясь без боли вписать себя в пространство между шестью гранями куба. Его стерильный быт поражал чистотой геометрических форм. Поэтому выражение «жил-был» указывает лишь на сомнение автора относительно степени существования героя, а вовсе не являет собой сказочный зачин.
«Что бы ни случилось, будет ещё хуже», – так думал Марк в один из вечеров, расхаживая по комнате и поглядывая на бюст Платона, пылившийся на тумбочке. Гипсовый слепок с отколовшимся фрагментом носа и неглубокой дырой во лбу давно превратился в серое подобие античности. Не хватало только случайного жеста, чтобы он раскрошился на сухие осколки, обнажив внутреннюю белизну.
Марк не любил парикмахерских, и его причёска чаще всего напоминала разорённое птичье гнездо. Едва дотянув до плеч, волосы отказывались расти дальше. Он неделями не чистил зубов и с удовольствием рассматривал карие отметины на резцах, радуясь первым предвестникам грядущей смерти. С той же радостью он встречал и появление первой седины, хотя не прожил на свете и четверти века.
Марк много рисовал, и порой, глядя в зеркало, не без гордости видел в отражении художника. Но картины, рождавшиеся под его нервными, музыкально длинными пальцами, внушали отвращение своему создателю. Его мучил голод неутоленного тщеславия.
«Можно жить вполне сносно, если ты ничтожество или гений, – вновь и вновь пережёвывал он одну и ту же мысль, – но я средний человек. Не настолько силён, чтобы добиться настоящего успеха, и не настолько туп, чтобы жить в коме ложных представлений и тешиться мелкими достижениями. Мне остаётся только марать холсты. Только марать холсты».
– Чтобы хоть как-то скоротать свою бесконечную жизнь, – подытожил он вслух и сел на кровать, не зная, чем себя занять. Всё валилось из рук в тот вечер. Нарочитый аскетизм, взятый за правило в ранней юности, до сих пор висел над ним, как дамоклов меч. Он по-прежнему избегал общения с окружающими, хотя и обладал талантом нравиться с первого взгляда. «Что они называют природным обаянием?
Неужели умение оставаться безучастным?» Так или иначе, люди быстро остывали, споткнувшись о его отчуждение.
Всё было просто: он отворачивался от них, они теряли к нему интерес. Аксиома Евклида – параллельные прямые не пересекаются. Стоило ему заметить на улице знакомого, как невольно смыкались веки – лишь бы не видеть, а там и о бордюр запнуться не страшно. «Кругом одни и те же лица. Ад повторений».
Любая беседа с участием Марка моментально заходила в тупик. Друзья занимали его не больше, чем воробьи на осенних скамейках. «Я занят, давай встретимся позже, давай не встретимся никогда». Он слишком часто был груб, чтобы это не стало дурной привычкой.
Девушки, которых ему довелось узнать, проплывали мимо как тени, оставляя Марка всё таким же безучастным, высокомерным и девственным. Однако его улыбка вовсе не была улыбкой аскета. Это был широкий чувственный оскал, исполненный желания жить, которое перебивалось искусством по углам сознания.
Он рисовал сгнившие, так и не ставшие цветами бутоны, игрушки, сломанные невменяемыми детьми, трупы оленей, из животов которых выползают сытые гадюки, разведённые огнем мосты, ноги висельника, свисающие с верхнего края холста, дрожь эпилептика, упавшего посреди людной площади, слёзы насильника, только что овладевшего забитой насмерть школьницей, он рисовал шлюх с разомкнутыми ногами на дырявых диванах, рисовал новорожденных младенцев, выброшенных матерями в мусоропровод. Его тошнило от этого искусства. Сдерживая подступающую рвоту, он разрезал холсты и жёг их в мангале, купленном единственно с этой целью.
Прохожие, заметив дым, звонили в полицию. Мол, какой-то сумасшедший разжёг костер на балконе. Марк кричал им: «Валите отсюда!» И вытряхивал вниз золу. «Посыпьте себе головы пеплом и прокляните день своего рождения».
Марк жил один. Родители разошлись много лет назад, оставив ему небольшую квартирку с трещиной в стене пониже подоконника на кухне – вечным источником сквозняков. Промеж страниц старых фотоальбомов, покинутых владельцами на книжных полках, чёрно-бело улыбались дальние родственники, о которых Марк не имел ни малейшего представления.
– Зачем мне эти незнакомцы на фотографиях? Я даже не знаю их имён. К тому же почти все наверняка уже в могилах.
С этими словами он сжёг в мангале все альбомы. На последней страничке одного из них был снимок, запечатлевший его первую улыбку. Но Марк не узнал сам себя. «Все младенцы похожи друг на друга». И сжёг вместе с мертвецами.
Отца он видел редко. Тот работал дальнобойщиком и только изредка врывался в жизнь сына на своей неповоротливой фуре. «Нельзя забывать прошлое, каким бы ядом ни была вода в этом мутном колодце» – под таким девизом проходили их бессодержательные встречи. В детстве отец мечтал стать поэтом, но потом оказалось, что водить машину у него получается лучше. Раз в полгода он сотрясал дверь ритмичным стуком, в сосредоточенном молчании распивал с сыном бутылку водки, а после засыпал, свесив с кровати одну ногу. Уезжал ранним утром. «Был рад повидаться, сынок». И выдыхал перегар, неловко стискивая на прощанье руку Марка.
Мать жила в доме напротив. Так им легче было выносить друг друга, но всё-таки – слишком маленький город, слишком узкая улица.
Ретроспективные отступления нисколько не вредят нашему рассказу. Всё это время Марк продолжал бездействовать. Присел на край кровати и, сложив руки на коленях, глядел в стену замершим взглядом. Он хотел бы сорваться с места – и бежать, и жить, и действовать. Но, видимо, было поздно.
«Куда податься? – подумал Марк и по-ребячьи поморщился. – Может, пройтись по парку? Искрошить буханку хлеба уткам в пруду.»
Он усмехнулся. Взглянул на свои руки, словно они и были тем самым хлебом, приготовленным для птиц. Засунул их в карманы джинсов. Встал, наконец, с кровати. Сделал пару шагов, остановился у окна. Снаружи копошились люди.
«Понять не могу, отчего кругом так мало самоубийц? Неужто им нравится? Грызть друг друга, вытягивать все нервы, все сухожилия и вены, чтобы потом отбросить прочь и искать новой жизни. Нового мяса».
Самоубийц, однако, было немало. Просто он редко отлучался из дома и не следил за новостями. Чтобы быть замеченными, самоубийцам пришлось бы прыгать с крыши ему под окно или стрелять себе в голову возле его дома.
В тот вечер он снова почувствовал себя не повзрослевшим ребёнком. Лишив себя всего, что для других является основой бытия, он оставался один в пустой комнате. Совсем так же, как в детстве остался перед пустой коробкой из-под игрушек, когда мать, разозлившись на какую-то его шалость, в один треклятый чёрный день спустила их все в мусоропровод.
Стены комнаты были залогом его безопасности. На них можно было увидеть всё что угодно – танец теней, платоновскую пещеру. Но по ту сторону всех возможных фантазий была пустота. Отсутствие жизненного опыта, которым он будто бы не желал себя обременять.
Его быт был усечен до крайности, а холодильник – почти всегда пуст. В шкафу среди множества голых вешалок покоился единственный пиджак, на крючке в прихожей – потрепанное пальто с оторванной пуговицей. А спал Марк на трёхногом табурете, у которого предательски подкашивалась ножка.
Покой нарушала только мать. Эта не по годам седая женщина, хрупкая, как мёртвое насекомое, высохшее между оконными рамами. Марк любил её тиранически, с ненавистью боготворил её навязчивую заботу и, стиснув зубы, открывал ей двери, регулярно впуская в свою жизнь – как непрошенного гостя, которому нельзя отказать. И каждый день, каждый день она приходила.
Пришла она и в тот вечер.
– Сыночек, посмотри, как у тебя грязно. Нужно вымыть полы. Принести что-нибудь на ужин? В холодильнике стоит вчерашний суп. Может, разогреть? Давай я заштопаю твоё пальто, оно по шву разошлось, тут работы немного…
Марк не прерывал её монолога. Он заставлял себя выносить присутствие матери и с терпеливым удовлетворением наблюдал, как морщины на её лице год от года становятся глубже.
Мать приходила снова и снова, смахивала с тумбочек пыль, мыла посуду, штопала дырявые носки и поливала засохшее растение на подоконнике, которому стоило бы свернуться в росток и спрятаться в створках семени, чтобы никогда, никогда не прорастать. Перед уходом, как бы невзначай, она оставляла в прихожей немного денег. Марк никогда их не тратил. Он складывал деньги в трёхлитровую банку из-под солёных огурцов, стоявшую на самом видном месте. Не хотел чувствовать себя обязанным.
Мать видела его насквозь и терпеливо тащила с сыном его жизнь, как полные продуктов сумки из магазина. Она тоже любила его, но в глубине души была рада затворничеству Марка: чувствовала, что сын по-прежнему принадлежит ей. Эти двое были голодными пираньями, пожирающими друг друга.
– Зачем ты постоянно приходишь?
– Больше некому к тебе приходить.
Марк взглянул в лицо матери. Её глаза улыбались. «Она смеётся надо мной!»
– Я не нуждаюсь в гостях, – холодно ответил. Потом вдруг спохватился, попытался объяснить ей всё, но вышла одна ложь и пустые жалобы. – Пойми, я и сам хочу, чтобы всё изменилось. Иногда я хочу найти себе девушку или доброго друга. Что может быть лучше друга? Но люди меня раздражают. Едва они приходят в мою жизнь, как я хочу выйти из неё в окно.
– Ты сам выбрал, как жить, – мать стояла возле окна, укутав одно плечо занавеской. – Так не жалуйся.
Белый ажурный тюль покрывал тело, как саван. Марк не мог избавиться от навязчивого образа. Вот она умирает, вот он закрывает ей глаза, касаясь ещё тёплых век подушечками пальцев, вот он плачет, вот возвращается домой с похорон, и остаётся один, один как перст, как распятый на кресте Иисус, как Заратустра на вершине горы, как Будда, как отшельник в Иудейской пустыне.
– Я всё ещё ребёнок в твоих глазах, – внутри него бился в судорогах сдерживаемой злости маленький мальчик, готовый броситься на мир с кулаками и даже пнуть умирающую на тротуаре собаку: если заскулит, значит, настоящая.
– Всё еще живая игрушка. Ну давай, ты же этого хочешь, запеленай меня в покрывало! – он сдёрнул с кровати плед и швырнул на пол, к её ногам. – Отвези меня в парк на коляске, я буду маленьким и послушным, и всегда буду открывать рот, когда ты захочешь накормить меня супом.
«Всё это пустое, умолкни», – сказала она одними глазами, но Марк сделал вид, что не заметил. Он хотел выдохнуть в мир всю свою ярость, чтобы мир лопнул, как ненадёжное чрево мыльного пузыря, а он сам остался зародышем в безводной пустоте, который душит себя обеими руками.
О проекте
О подписке