В дверь забарабанили, загрохотали. Знакомый стук. Это он. Только он так тарабанит, будто на пожар. Она любит его? Как и кого можно любить на Войне?! Она отерла пот и табак с влажной, в капельках, губы пропахшей табачными листьями ладонью. Побежала открывать – путаясь в рассыпанных на полу свертках с сухими пахучими листьями, задевая ногами о крепко увязанные мешки с табаком, заплетаясь, спотыкаясь. Она все-таки еще пьянела с глубоких затяжек. Вот когда она совсем научится курить и не будет пьянеть, а только холодно щуриться сквозь сизый дым – вот тогда она будет настоящей солдаткой.
Она резко откинула гигантское кривое ухо железного крючка.
– Это ты, Юргенс!.. это ты… проходи!.. Я работаю…
Мужчина прошел в табачную каморку, согнувшись, чуть не задев головой о притолоку – так был высок. Когда я иду, я задеваю головою тучи, смеясь, говорил он. И она смеялась вместе с ним. Бедная Кармела, руки твои все в табаке, и нос тоже, да ты и не сыта и не пьяна. А как хочется вкусной, сытной еды здесь, в проклятых диких горах. И хорошего вина. И стол накрыть. Хорошо выстиранной белой камчатной скатертью; и уставить его драгоценной, прозрачной хрустальной посудой; а говорят, есть такой богемский хрусталь, он цветной, и на снежной белизне горят разноцветные рюмки, синие фужеры, темно-красные бокалы. И она трогает их мокрыми пальцами, обводит пальцем края, и они звенят, звенят, поют тонкую, скорбную застольную песню. И люди, стоящие и сидящие за богато сервированным столом, улыбаются друг другу, шутят, травят анекдоты, сыплют светскими непристойностями, галантными фразочками, шепотом выбалтываемыми тайнами, передавая друг другу на блюдечках то шпротину, то мандарин, то дольку апельсина, то ломтик дыни, то кровавый, дымящийся бифштекс. Кровь. Опять кровь. Не надо кровь. Лучше пусть передадут мне… вон там, видите, возвышается горка… немножечко салата оливье и, пожалуйста, две крабовых лапки. И налейте чуть-чуть желтого муската в бокал. Я выпью за вас, господин… В какой прежней жизни это было. И с тобой ли. Ты не перепутала ли чего.
– Привет, Кармела. Как ты тут?
– Да уж как видишь.
Он видел – раскардаш; развал; раздрызг. Мешки с горным тибетским и алтайским табаком то завязаны, то развязаны, из холстины табачные духмяные рыжие пряди торчат, благоухают. Работенка не бей лежачего. Свернуть сигарету, набить душистым мусором. Зачем мужик курит сухие растенья? Чтобы набраться храбрости, трус врожденный?.. Чтоб забыться – здесь, на Войне, где помнишь все до пятна чужой крови на вороте гимнастерки?
– Я тоже ничего себе. Я убил троих.
– Богатый урожай.
– Меня хотели убить, а я убил троих. Справедливый расклад, а?
– Все, что делает Господь, все справедливо.
– Умоленная дура! Твои молитвы надоели мне!
– Ты разве некрещеный, Юргенс. Давай я тебя покрещу. Встанешь под водопад, я прочитаю «Отче наш», а крестик…
– Свой, что ли, отдашь?..
– Я… для тебя припасла. Тут, в горах, есть православный заброшенный монастырь, там икона Божьей матери Одигитрии. Я, когда танковая атака была, туда убежала.
Он усмехнулся. Взял ее за плечи, встряхнул. Губы его улыбались, а глаза глядели прямо в ее глаза мрачно, не мигая.
– Помолиться за всех?.. Скопом?..
Она повела плечами, освобождаясь от его цепких рук. Откинула голову. Черные, крупно, кольцами, вьющиеся волосы скользнули вниз по спине волной. В ухе сверкнула золотая серьга. Он проследил, как косит вбок и вниз ее темный, похожий на черную сладкую сливину глаз. Как она загорела – снег, жесткое яркое зимнее Солнце, отсветы белых лучей бьют ей прямо в щеки и шею, она бесконечно топчется на ветру, принимая товар на склад, мешки с провизией и табаком, помогает санитарам таскать раненых на носилках; и стрелять, стерва, научилась. Прекрасная военная жена. Лучше не сыщешь. И хороша, собака. Когда его днями, неделями нет в табачной каптерке – с кем она веселится по ночам?!
– За всех; как ты догадался.
Она резко повернулась – он увидел, как под мокрой от рабочего пота гимнастеркой содрогнулась ее спина – и крупными, сердитыми шагами отошла прочь, к зарешеченному крохотному – будто тюремному – оконцу.
Одним волчиным прыжком он настиг ее, обнял, облапил, затормошил, исцеловал мигом ее сердитый затылок.
– Не злись. Это Война. На ней особо не позлишься. Ведь и я жив твоими молитвами. Это верно. Как ты думаешь, Кармела, что такое катастрофа?
Она извернулась в его руках, оказалась лицом к его лицу, рядом, дыханье к дыханью.
– Это большая беда, Юргенс.
Он хохотнул.
– Я и сам знаю. Что она такое по сути? Здесь и сейчас? Зачем человек в ней участвует? Почему человек не Бог, не может понаблюдать ее издали?!.. со стороны?!..
Он задрожал мелко, бешено. Бешенством блестели синие белки глаз. Он сжимал женское мягкое тело, хрупкие косточки все крепче, все жесточе. Господи, у него и раньше бывали припадки. Он все хотел добраться до сути жизни. До сути любви. Вглядеться вглубь. В сердцевину ужаса. В нутро радости. Иногда ему удавалось. Когда он начал тащить туда, в колодцы довременной тьмы, ее, она упиралась как могла; как молодой бычок – его тащат на бойню, а он втыкает рога в землю, в кору дерева, мычит, не хочет под нож.
Она взяла его лицо в ладони.
– Погляди на меня, Юргенс. Погляди на меня. Ты слышишь меня?
– Как не слышать. Прекрати так орать. Я не глухой.
– Мы все внутри катастрофы, Юргенс. Мы уже внутри катастрофы. Ты это понимаешь?! Но мы все живы. Если мы умрем, мы уже не будем внутри катастрофы, значит, это уже будет не катастрофа, потому что мы ее не будем чувствовать… видеть. Не дрожи! Не трясись! На, закури!
Она выпустила его лицо из рук, как выпускают птицу, села на корточки, стала дрожащими руками набивать ему свежую сигарету. Бумажная трубочка то и дело выпадала из ее пальцев. Набив бумажку, она встала, вставила ему в зубы, нашарила в кармане зажигалку, крутанула огненное колесико. Змеино раздвоенный язычок пламени обхватил сигарету, высветил золотом, медом коряво слепленные булыжники обветренного, исчерченного шрамами лица. Кармела подняла руку и осторожно коснулась пальцами грубо перевитой веревки шрама – через всю щеку; погладила тихо, тихо.
Он затянулся – раз, другой, жадно, глубоко. Дым помогает забыть ужас. Зачем он обрушивает своей собственный, родной ужас на эту женщину? Эта женщина – одна из женщин на пути. Он идет по горам длинным, долгим путем Дао. Это Восток, и это восточные горы; и здесь, в горах и степях, идет вечная Зимняя Война, и он ее солдат. Он никогда не станет ее генералом. А этой красивой девчонке нужно быстро взбежать по лестнице жизни. Она ждать не будет… не любит. Ей надо будет кинуть к чертям эту табачную хижину, мешки с сухой травкой… подстелить себя под высокого чина, под генерала. И она станет генеральшей. А кинуться под танк со связкой гранат на боку она успеет всегда.
– Спасибо. Отличный табачок. Сделай еще одну. Одной мало.
– Хорошо.
Пока она сворачивала ему вторую сигарету, он уселся на перевернутый ящик, стащил сапоги, пошевелил затекшими пальцами ног. От портянок пополз вверх тяжелый, затхлый коровий дух.
– Сделать тебе таз с горячей водой… попаришь ноги?..
– Не откажусь. Это царское удовольствие. А если ты меня еще всего искупаешь в тазу, как младенца Христа…
Он скинул с себя гимнастерку, углами, натужно, вывернув негнущиеся руки. Она увидела его спину и прижала руки ко рту, загнав внутрь огромный крик, вой.
– Кто тебя…
– Неважно. Я же жив. Ты же сама говоришь – мы живем внутри Конца Света.
– Постой… я мигом…
Она швырнула ему сигарету, вылетела вон из каморки, чтобы тотчас влететь внутрь, к нему, сгорбившемуся на гнилом колючем, в деревянных занозинах, ящике, таща в руках громадный медный таз, доверху наполненный грязным мрачным кипятком. Пар, поднимавшийся от воды, обволок их, гладил им голые локти, лбы, щеки. Их загорелые лица покрылись испариной.
– У меня и мыло есть. Вот. Я припасла. Я стащила у Исупова… мое быстро измылилось, а он получил партию мыла в подарок от Штаба. Я украла для тебя, ты не сердись.
– Я не сержусь. Я доволен сверх меры.
Она поставила таз рядом с ним, сидящим на ящике.
– Скидывай штаны и вставай в таз ногами. Вставай во весь рост. Не приседай. Я буду тебя мыть, везде достану. Не пищи, если вода горячая. Надо промыть все раны на спине с мылом, они грязные. Тебя что, по земле валяли?..
– Они хотели зарыть меня в землю живьем, Кармела. Но теперь это не имеет значенья. Мой! Ох, горячо!.. жжет… щиплет…
Она намылила странную кудрявую мочалку, сделанную из листьев растенья «верблюжий хвост», изобильно растущего в здешних горах, и медленно провела ею по взбугренной, исполосованной штыками и прикладами длинной худой спине. Грязь сползала потеками, темными дорогами. Он стоял в медном тазу, в кипятке, терпел, морщился, крякал, стонал. Она терла мочалкой его грудь, его ключицы, его ребра, у него под ребрами, все ниже и ниже, ее мыльная рука коснулась его чресел, и они судорожно вздыбились. Черт. Он хотел эту женщину. Он всегда хотел эту женщину – даже когда лежал в грязной траншее, под гусеницами бешено ревущих вражеских танков, и закрывал глаза, и представлял ее, и сразу же желал ее. Он ее любил? Он никогда не говорил ей о любви.
Голый, весь израненный, стоя в тазу, он обнял ее, и его мокрое тело отпечаталось на ее гимнастерке и юбке цвета болота.
– Ты хочешь?.. здесь нельзя…
– На Войне можно где хочешь. Мне все равно где, лишь бы с тобой.
Он вышел из таза, прижал ее к себе одной рукой, другой стал быстро, жестоко расстегивать ей пуговицы на гимнастерке, рвать, раздирать крючки и завязки. Обнажив ее, он толкнул ее на мешки с табаком. И голая она тоже вся смуглая, удивился он, и каждый раз он так удивлялся. Он задрожал – теперь уже от вожделенья. Вожделенье мяло его и крутило, как ветер, как жестокий ветер в горах. У него давно не было женщины, а Кармела была его военная жена, и он мог делать с ней что захочет. Но ведь она любит тебя. Любит тебя. Меня все женщины любят, с которыми я сплю. Еще ни одна меня не возненавидела.
Он нашел сначала коленом, нежно надавливая, потом рукой, дрожащим пальцем, то место, где у всех женщин раздваивается, расчленяется надвое нежной тонкой щелью легкое тело, впустил свой палец внутрь, ощутил, как щедрая влага заполняет внутреннюю бархатную пещерку. И эту плоть убивают. Могут убить. Запросто. Здесь. Война грозно идет и смеется над ними. А они делают вид, что любят друг друга, что входят телами друг в друга, что их тела и их души бессмертны.
Он подтянулся на упертых в табачные доски кистях, поднялся над ней, лежащей с закрытыми глазами, с прелестным и смуглым лицом – губы ее раскрылись, как два лепестка, глотка хрипло дышала, от губ и зубов пахло куревом, прогорклым табаком, – сумел так направить себя, стальное острие мужской плоти внутрь ее увлаженного чрева, что ударил в нее сразу и метко, прободал сразу же, втиснулся внезапно, мгновенно и глубоко, так, что она стиснула его ягодицы смуглыми гладкими коленями и закричала. Его крик отдался высоко в его голове, словно бы он был статуей золотого Будды – про Будду рассказывали здешние буряты и монгольские араты-кочевники; по их брехне выходило, будто золотой Будда огромен и велик, и он сидит, скрючив ноги, молчит и улыбается, и озирает мир с высоких и далеких гор, – а может, он сидит в пустыне, в красной и пыльной пустыне Гоби, она тоже тут рядом, совсем рядом; и в пустыне тоже зима, и там идет снег, и Будда сидит под снегом, улыбаясь, и в золотой его голове отдается вся сумасшедшая симфония спятившего мира. Выстрелите в золотую башку! Выстрелите в меня! Я не хочу больше жить! Я не хочу смотреть на сумасшедший мир! Я-а-а-а-а-а-а…
Теперь кричал он, биясь и содрогаясь на ней, и она билась и извивалась под ним, не понимая ничего, еще желая его, а спина у него была вся в свежих рубцах и в крови, и целиком от грязи не отмыта, и мыло засохло у него на заду, и он уже изнемог от наслажденья, ему было уже незачем наслаждаться ею, он выдернул себя из нее, а она еще ловила воздух ртом, еще ловила его мужской отросток рукой, шептала: погоди, погоди, вот еще, ну я же не могу, – и он всунул в нее палец, и всю руку, и толкал в нее, в самую темную глубину, до тех пор, пока она не выгнулась в его руках железной дугой, ободом орудийного колеса.
Когда она перестала кричать, плакать, молиться, бормотать и шептать невнятицу, он, отерев ладонями ей с лица слезы, брызги собственной крови, пот и слюну, сказал, как отрубил:
– Меня вызывают в Ставку. Боюсь, наша жизнь изменится.
Он видел – сквозь решетку – как вызвездило ночное, густо-синее, сажевое небо. Рог молодого месяца болтался меж прутьев решетки, как серебряная уклейка. Видел, как багрово зарумянились ее влажные, потные скулы.
– Какая ты милая, Кармела. Но я уеду на этот раз надолго.
Она разлепила мокрые ресницы, глянула ему в близкое, широкоскулое лицо. Прикоснулась губами к взбухшему на щеке шраму.
– На сколько?
– Если б я сам знал. Да и мне, и тебе незачем знать. Жизнь знает все за нас.
– И все же?..
Она приподнялась на локте и настойчиво засмотрела ему в лицо, – так дети глядят в деревне в колодец.
– Я думаю, – процедил он, забирая в горсть из открытого мешка жменю табаку и с наслажденьем вдыхая, – что я понадобился Ставке для вполне определенных целей. Я ведь не простой солдат, хотя тут и работаю им. Я знаю языки. Я умею обращаться со словом. Я неплохой пловец… могу, без ущерба для дыханья, переплыть небольшой морской пролив, а уж реку и подавно… опытный боец, все восточные единоборства при мне, обучен и старым славянским приемам, и древним кельтским выпадам. Откуда они это знают?.. на Зимней Войне, детка, все знают все про всех, если понадобится. Видно, я им понадобился. Итак, мы расстаемся. Гляди не заведи тут без меня кого. Знаю одного… Серебряков его зовут. Ослепительный. Издалека видно. Он мне врал, что он с тобой…
Он изучающе метнул в нее искры смеющихся, отдыхающих узких глаз.
– Мало ли кто что врет. У тебя глаза узкие, как у Будды.
– Мне уже говорили.
– Когда ты едешь в Ставку?
– Завтра. Сегодня ночь наша.
– Что они там… в Ставке… смогут потребовать от тебя?..
Она говорила задыхаясь. Ну и клушки эти женщины. Курицы. Чуть покажи пальчик опасности – разволнуются. А вся изрезанная напрочь спина уже ничего не стоит.
– Смажь мне раны йодом… и перевяжи. Табачные листья в раны набились. Ну мы и дураки. Заниматься великой любовью тут… а комендант вошел бы?..
Они оба расхохотались. Смех вдруг оборвался, как шелковая ветхая нить. Старинный монгольский медный таз стоял на уровне их глаз, их лежащих на табачных мешках голов.
– Думаю я так, Кармела дорогая, что меня нагрузят тайным грузом и пошлют далеко, далеко… посадят в самолет, заведут мотор… Лети, аэроплан, безмозглый ты баран… я же знаю языки… может быть, в далекое сказочное царство, государство… возложат на меня миссию, и буду я, как некий Мессия, как твой Христос…
– Но ведь и твой же тоже!
– Я ничей, и никто не мой. Я не собственник. Я радостный Будда. Я сижу в пустыне на колючем снегу и созерцаю мир. Вернее, Войну. Пусть ее идет. Закончится когда-нибудь.
Кармела в отчаяньи привскочила с табачных мешков. Ее нагое тело сверкнуло в свете заоконного месяца, рассыпанных серебряным пшеном по черному блюду звезд старым, тусклым аратским серебром.
– Она никогда не закончится! – Пронзительный женский крик сотряс избенку. – Никогда! И ты уедешь! И тебя убьют! И я останусь одна! А Война все будет идти! Всегда! Всю жизнь! Все другие жизни! Мне надоело, Юргенс! Мне надоела Война! Мне надоела кровь! Раны на спине! Оторванные ноги! Мне надоело голодать! Я хочу ананасов! Пирожков! Хорошего вина! Мне надоел противный запах табака! Меня тошнит! Рвет!.. я…
– Ты не беременна?
Он тихо засмеялся. Она, плача, одевалась. Пялила на себя все невпопад – сначала юбку, потом штанишки, потом нательную рубаху. Какое безупречное нижнее белье у этой бабы. И как только она ухитряется… на Войне. Стирает все в щелочи, в золе… бегает на водопад…
– Ты знаешь, – всхлипнула она, – ведь это старый монгольский таз, старинный, в нем старые монголки, аратки, варили варенье из диких яблок… Будешь в Ставке – нарви мне там диких яблок, кислых… я знаю, они там, ниже гольцов, на яблонях… возьми мешок, нарви… у меня десны болят… цынга… тебе страшно меня будет целовать…
О проекте
О подписке