Эх, тьма, и синий свет, и гарь, испанский перестук
Колес, и бисеринки слез, и банный запах рук!…
И тамбур куревом забит, и зубом золотым
Мерцает – мужики-медведи пьют тягучий дым…
А я сижу на боковой, как в бане на полке.
И чай в одной моей руке, сухарь – в другой руке.
И в завитсках табачных струй из тамбура идут
Два мужика бритоголовых – в сирый мой закут.
От их тяжелых бритых лбов идет острожный свет.
Мне страшно. Зажимаю я улыбку, как кастет.
Расческой сломанных зубов мне щерится один.
Другой – глазами зырк да зырк – вдоль связанных корзин.
Я с ними ем один сухарь. Родную речь делю.
Под ватниками я сердца их детские – люблю.
Как из-за пазухи один вдруг книжищу рванет!…
– Купи, не пожалеешь!… Крокодилий переплет!…
Отдам всего за пятерик!… С ней ни крестить, ни жить,
А позарез за воротник нам треба заложить!…
Обугленную книгу я раскрыла наугад.
И закричала жизнь моя, повторена стократ,
С листов, изъеденных жучком, – засохли кровь и воск!… —
С листов, усыпанных золой, сребром, горстями звезд…
Горели под рукой моей Адамовы глаза,
У Евы меж крутых грудей горела бирюза!
И льва растерзывал Самсон, и плыл в Потопе плот,
И шел на белый свет Исус головкою вперед!…
– Хиба то Библия, чи шо?… – кивнул другой, утер
Ладонью рот – и стал глядеть на снеговой костер.
Сучили ветки. Города мыл грязные – буран.
Глядели урки на меня, на мой пустой стакан.
И я дала им пять рублей за Библию мою,
За этот яркий снеговей у жизни на краю,
За то, что мы едим и пьем и любим – только здесь,
И что за здешним Бытием иное счастье есть.
Ночная репетиция. Из рам
Плывут портреты – медленные льдины.
Орган стоит. Он – первобытный храм,
Где камень, медь и дерево – едины.
Прочь туфли. Как в пустыне – босиком,
В коротком платье, чтобы видеть ноги,
Я подхожу. Слепящим языком
Огонь так лижет идолов убогих.
Мне здесь разрешено всю ночь сидеть.
Вахтерша протянула ключ от зала.
И мне возможно в полный голос спеть
То, что вчера я шепотом сказала.
На пульте – ноты. Как они темны
Для тех, кто шифра этого – не знает!…
Сажусь. Играть? Нет, плакать. Видеть сны —
О том лишь, как живут и умирают.
Я чувствовала холод звездных дыр.
Бредовая затея святотатца —
Сыграть любовь. И старая, как мир —
И суетно, и несподручно браться.
Я вырывала скользкие штифты.
Я мукой музыки, светясь и мучась
Вдруг обняла тебя, и то был ты,
Не дух, но плоть,
не случай был, но участь!
И чтоб слышней был этот крик любви,
Я ость ее, и кость ее, и пламя
Вгоняла в зубы-клавиши: живи
Регистром vox humana между нами!
А дерево ножной клавиатуры
Колодезным скрипело журавлем.
Я шла, как ходят в битву напролом,
Входила в них, как в землю входят буры,
Давила их, как черный виноград
По осени в гудящих давят чанах, —
Я шла по ним к рождению, назад,
И под ногами вся земля кричала!
Как будто Солнце, сердце поднялось.
Колени розовели в напряженье.
Горячих клавиш масло растеклось,
Познав свободу взрыва и движенья.
Я с ужасом почувствовала вдруг
Живую скользкость жаркой потной кожи
И под руками – плоть горячих рук,
Раскрывшихся в ответной острой дрожи…
Орган, раскрыв меня сухим стручком,
Сам, как земля, разверзшись до предела,
Вдруг обнажил – всем зевом, языком
И криком – человеческое тело.
Я четко различала голоса.
Вот вопль страданья – резко рот распялен —
О том, что и в любви сказать нельзя
В высоких тюрьмах человечьих спален.
Вот тяжкий стон глухого старика —
Над всеми i стоят кресты и точки,
А музыка, как никогда, близка —
Вот здесь, в морщине, в съежившейся мочке…
И – голос твой. Вот он – над головой.
Космически, чудовищно усилен,
Кричит он мне, что вечно он живой
И в самой смертной из земных давилен!
И не руками – лезвием локтей,
Щеками, чья в слезах, как в ливнях, мякоть,
Играю я – себя, тебя, детей,
Родителей, людей, что нам оплакать!
Играю я все реки и моря,
Тщету открытых заново Америк,
Все войны, где бросали якоря,
В крови не видя пограничный берег!
Играю я у мира на краю.
Конечен он. Но я так не хотела!
Играю, забирая в жизнь свою,
Как в самолет, твое худое тело!
Летит из труб серебряных огонь.
В окалине, как в изморози черной,
Звенит моя железная ладонь,
В ней – пальцев перемолотые зерна…
Но больше всех играю я тебя.
Я – без чулок. И на ногах – ожоги.
И кто еще вот так возьмет, любя,
До боли сжав, мои босые ноги?!
Какие-то аккорды я беру
Укутанной в холстину платья грудью —
Ее тянул младенец поутру,
Ухватываясь крепко, как за прутья.
Сын у меня! Но, клавиши рубя,
Вновь воскресая, снова умирая,
Я так хочу ребенка от тебя!
И я рожу играючи, играя!
Орган ревет. Орган свое сыграл.
Остался крик, бескрайний, как равнина.
Остался клавиш мертвенный оскал
Да по углам и в трубах – паутина.
Орган ревет! И больше нет меня.
Так вот, любовь, какая ты! Скукожит
В червя золы – безумием огня,
И не поймешь, что день последний прожит.
Ты смял меня, втянул, испепелил.
Вот музыки владетельная сила!
Когда бы так живую ты любил
Когда бы так живого я любила…
И будешь жить. Закроешь все штифты.
Пусть кузня отдохнет до новых зарев.
И ноты соберешь без суеты,
Прикрыв глаза тяжелыми слезами.
О, тихо… Лампа сыплет соль лучей.
Консерваторская крадется кошка
Дощатой сценой… В этот мир людей
Я возвращаюсь робко и сторожко.
Комком зверья, неряшливым теплом
Лежит на стуле зимняя одежда.
И снег летит беззвучно за стеклом —
Без права прозвучать… и без надежды.
Босые ноги мерзнут: холода.
Я нынче, милый, славно потрудилась.
Но так нельзя безмерно и всегда.
Должно быть, это Божеская милость.
А слово «милость» слаще, чем «любовь» —
В нем звуки на ветру не истрепались…
На клавише – осенним сгустком – кровь.
И в тишине болит разбитый палец.
И в этой напряженной тишине,
Где каждый скрип до глухоты доводит,
Еще твоя рука горит на мне,
Еще в моем дому живет и бродит…
Ботинки, шарф, ключи…
А там пурга,
Как исстари. И в ноздри крупка снега
Вонзается. Трамвайная дуга
Пылает, как горящая телега.
Все вечно на изменчивой земле.
Рентгеном снег, просвечивая, студит.
Но музыки в невыносимый мгле,
Такой, как нынче, никогда не будет.
Стою одна в круженье белых лент,
Одна в ночи и в этом мире белом.
И мой орган – всего лишь Инструмент,
Которым вечность зимнюю согрела.
Дымы, пожарища, хрипение солдат,
И крики: «Пить!…» – из-под развалин…
И Время не закрутится назад,
В молочный сумрак детских спален.
Мир обнаженный в прорези окна.
Меж ребер пули плачут и хохочут.
Так вот какая ты, сужденная война,
Багряный Марс, полночный красный кочет!
Летят твои кровавые лучи
В ключицы и ложбины, в подреберья
Дворов и подворотен, и ключи
Лежат под ветром выбитою дверью…
В проеме – я.
В виду застрех и слег,
Охваченных полынным, черным дымом,
Еще не зверь, уже не человек,
Кричу: отдай! Отдай моих любимых!
Из чрева моего пошли они
В казенный мир, брезентом, порохом пропахший, —
Отдай их, Бог! Мои сыны они!
И бледный лейтенант, и зэк пропащий!
Я – баба. Этот свет я не спасла.
Любила мужика… детей рожала…
Дай, Бог, мне, дай широких два крыла,
Чтоб на крылах сынов я удержала!
Хоть двух спасти – а там прости-прощай.
Я улечу на Марс кроваво-красный.
Пусть рушится земной солдатский Рай.
Пусть далеко внизу собачий лай.
Еще восстанет жизнь… прекрасной…
Держитесь, мальчики! Среди планетных зим,
Средь астероидов, кометных копий
Заплачем мы над нищим и больным,
Океанийским, зверьим и степным,
Военным, княжеским, холопьим…
И, мать, рукою сыну укажу:
– Там – Родина:
Междуусобной розни…
И мелко, страшно, сердцем, кожей задрожу,
И лютый Космос в кулаках я еле удержу
Двумя колосьями – черно-искристый, грозный.
Затерян в копях снеговых, в ладонях мира ледяного,
Один – нет никого в живых, лишь ветер приговор суровый
Читает, – он плывет один, он срубовой, и бревна толсты,
И сам себе он господин, и шепчут на морозе звезды:
«Гляди-ка, дом!…» Земля мертва. Пуста, что ледяная плошка.
А в доме том свинья жива, собака лает, плачет кошка.
А в доме том седой старик, усатый, сморщенный и лысый,
Богатство зрит: вот белка – прыг, вот зайцы, овцы, гуси, крысы,
Вот волк с волчицею, павлин, чета волов, стрекозы, козы, —
А дом плывет в ночи, один, и на морозе звезды – слезы…
Старик по пальцам перечтет змей пестрых и жуков заморских;
У ног его, урча, уснет толпа седых котов ангорских…
Старик заохает, кряхтя и шерсть линючую сбивая
С фуфайки: сын Лисы – дитя, сын Кобры – хитрость огневая!…
А там, дай Господи, пойдут роды, и семьи возродятся,
И звезды новые сверкнут на пятках скачущего Зайца,
И род Оленя, род Совы, род Волка, род Орла Степного
Из мерзлой снеговой травы, горя глазами, вспыхнут снова!
И гладит, гладит их старик – своих, спасенных им, зверяток:
Эх, звери, мир вчера возник, а нынче весь застыл, до пяток,
А завтра стает мертвый лед, и забелеют камни-кости,
И я вас выпущу… вперед!… В моем дому вы были – гости…
Зверюшки… пума и кабан… и леопард, в мазутных пятнах…
Мир будет Солнцем осиян. Вы не воротитесь обратно.
Вы побежите есть и пить, по суходолам течь, как пламя,
Сплетаясь, яростно любить и высекать огонь рогами!…
Зверье мое… Когда-нибудь меня ты вспомнишь, серый заяц,
В полях полночных долгий путь, поземку, сутемь, горечь, замять…
И то, как пережили мы, внутри веселого Ковчега,
Ночь красных звезд,
чуму зимы,
сырой, дырявый саван снега.
Как я давал вам хлеб из рук, вас целовал в носы и уши,
Сердец собачьих чуял стук, любил медвежьи, волчьи души,
И знал, что этот час пробьет, взовьется небосвод горячий,
И я вас выпущу… вперед!… – и в корни рук лицо запрячу,
И близ распахнутых дверей, близ жизни новых поколений
Я упаду среди зверей перед Ковчегом на колени;
И по моей спине пройдут копыта, когти, зубы, жала,
И смерть пребудет как закут, где жизнь моя щенком дрожала.
Войско вижу на небе красное…
Любимый, а жизнь все равно прекрасная.
Колышутся копья, стяги багряные…
Любимый, а жизнь наша – эх, окаянная…
Вздымают кулаки хоругви малиновые…
Любимый, а жизнь наша – долгая, длинная…
А впереди войска – человек бородатый, крылья алые…
Любимый, а жизнь-то наша – птаха зимняя, малая…
А войско грозно дышит, идет, и строй его тесней смыкается!…
Любимый, всяк человек со своей судьбою свыкается…
А войско красное – глянь! – уж полнеба заняло!…
Любимый, я боюсь, ох, страшное зарево…
А и все небо уж захлестнуло войско багровое!… —
Любимый, оберни ко мне лицо суровое,
И я обниму тебя яростно, и поцелую неистово, —
О проекте
О подписке