Вон. Вон явился. Не запылился.
Зубешки-то сцепи, мать, да поклонися яму, поклонися батюшке свому.
Ишь, в штанищах шастат по селу! И стыдоба яво не берет! Хоть бы… хоть бы Господа устыдилси…
Думат, яво сельчане не признают в энтих портах?! Наивна-а-а-ай…
Кланяюся. До полу. Как в церкве.
Полы намыты. Блестят. Ножом половицы драила. Штоб яму, бородатому, чисто все было.
Чистота вокруг – а внутрях-ти што?! Што?!
Само главно – штоб внутрях, внутрях грязюки-та не было…
В рожу яму гляжу. Смущенна-а-ай. Кабыдто кур воровал.
– Добрый вечерочек, мать, – грит мине, да не мине, а куды-то в сторону. – Поисть чево у нас имецца?
Поисть… Ишь, жрать сразу… Оголодал… Где шатался в портах залатанных?.. В рожу яму гляжу. А он морду-та вертит обратно. И щека – красна, как помидорина солена.
– Поисть? Да вон всяво наготовила, – и лапой машу на кастрюльки, на чугунки-крынки. – Щей наварила, мясных. На рынке вить седня была, в чатыря утра. Ить не пост щас, мясо-то разрешено. Жир прям янтарем плават в чугуне. Довольны будете… Молочко в крыночке, только с погребицы… Яблошно варенье прошлогодне… Мясо-от – на кусочки вам порежу, поперчу… маслицем залью топленам… А вы-то, батюшка, – грю так хитро, – игде ж были-та цельнай день?
Головушку опустил. И так мине вмиг жаль яво стало.
Как мальчонка, нашкодил и пыжится…
– Я-то? Иулиания… я-то… на рыбалке…
В руки пусты яму гляжу. В рожу алу, загорелу, как флаг бывший наш, совецкай.
– На рыба-а-алке? Ишь… А рыба-от игде?
Опускат башку ище ниже. Вижу на темечке яво пробор в густых, густющих волосьях.
Ах ты, а в волосьях-та чаво только нет – и листья ивовы сухи запутались, и травинки и цветы, и песка полно, тряхани щас башкой – и песок в разны стороны полетит…
Обнаглела я. Все внутрях кипятком обдало.
– А рыба у тя, – грю, – отец Серафим, часом в башке не запутлякалася? Давай, батюшка, рыбу-та в голове поищем?
Ноздри раздуваю. Чую запах чужой. Чую… запах… у-у-у-у-у…
– Ну што ты, – грит, – што ты, што ты, матушка?.. – и ко мне кидацца. А лицо все обгорело, все таково красно, тронь пальцем – обожжесся, как чугун раскаленнай! – Што сопишь, как лошадь стояла?! На рыбалке я был, да, на Волге, у Хмелевки! Да рыбу-та всю – упустил! «Паука» волной унесло! А кукан сладил – так энто… энто, ну…
– Ври, наври скорей давай…
Миня под локотки подхватыват.
Уже реву. Слезыньки так и шмыгают, рыбки, по щечкам.
– Ну, энто!.. Билися, билися рыбы – сильны, собаки – и оторвали! И – к шутам – уплыли!.. в Волгу широку… жить – хотят…
Смеется, паразит. Ах, зубы белозубы. И пахнет от няво на всю избу – а чем вонят-та?! Да – радостью за версту несет! Счастьем!
Бабий дух… девкин… Сладкий такой, то ль духи такия, то ль сама така девка духовита… Ах ты, дрянь… Греховодник… Да ты миня… оммануть…
Отталкиваю яво. Руками в грудь яму упираюся – и толкаю, толкаю от сибя прочь.
– Уйдитя!.. Не могу глядеть…
– Да што ж не могешь-та, Иулианья, а?!..
Не хохочет – грохочет. Вот, наконец, глаза в глаза мои – зырит.
А-а-а-а-о-о-о… В глазах-ти – Волга синя, безбрежна… свет кромешнай…
– Вретя вы все!.. Не рыбалили вы!..
Обнимат миня за спину. За пузо лапат. И не могу я яво руки стряхнуть, не могу по ним – ладонью – вдарить.
– Да вот те святой крест, матушка! – Встает передо мной, как солдат на присяге, руку ко лбу взбрасыват. И крестицца, да, воистину, широко так, с размахом, быдто – траву косит, крестицца. В плечины свои, в живот под грязной рубахой щепоть, как нож в масло, втыкат. – Неужто по мине не видать, што рыбалил я?
– Рыба-а-а-алил!
С девкой, шепчу я сибе сама под нос, с девкой… штоб он не слыхал, тихохонько шепчу…
– Давай, Иулианья, не устраивай мине тут… – Посуровел. – Накрывай лучче, мать, на стол! Я и правда проголодалси! Быка бы съел!
Метнулась я к печке. Чугунок со щами вытащила. На стол – бух! Все мечу: и селедку нарезанну, и мясо тесаком кромсаю, штоб поскорей, и крынку с молоком тащу, а он к крынке лапищи тянет, нос туда окунат, длинный нос свой, эх, и правда, как раньше я не примечала-та, он ить, длинноносай, на икону похож!.. на Николушку Мирликейского!.. угодника дивного!.. или нет, нет, боле на Ивана Богослова, с такими ж длиннами волосьями по плечам, с глазищами длиннами, светлами… али темнами?.. а пес яво знат, они у няво то светлы, как вода, то темны, как уголь в печи… хамлявон…
Швырк – я яво по затылку. Легонечко.
– Што нос в молоко-та суешь?!
– Млеко, – мурлычет, кот, – млеко, м-м-м-м!..
– Мле-ко… Руки-та помоете, посля рыбалки?..
Как робенок, послушно к умывальнику поплелся.
– Слей мине, матушка! – просит.
Я ковш взяла, воды зачерпнула, он наклонился и рубаху через башку кудлату стянул. И я чуть не ахнула. Вся спина в песке… В царапинах… На камнях валялися, што ль?.. Али скровзь кусты колючи пробирались?.. А плечи-то, плечи… все спалены! Пламенем горят!
Лью воду холодну. Лью на затылок, на шею, на грязны руки. И верно, вижу, лапы-то все в чешуе. Значит, не врал. Значит – рыбалил. Вода льецца, он трет шею ладонями, фыркат, башкой трясет, я вся в брызгах, терплю, а он кричит:
– Лей! Лей ищо!
Ищо зачерпываю. Выливаю из ковша – зло – на спину, на загривок яму – разом. Водопад! Он вопит, восторг выражат.
– А-а-а-а-ах!.. спаси Бог, уважила…
Полотенце протягиваю. Спину промокаю яму… и вправду как дитенку. Вода, бормочу скрозь зубы сибе, вода, она святая, она все… очистит…
Рожу вытират. Обгорелу свою. От зубов яво – белый свет – на сгорело яво лицо.
Полотенце в угол бросат. На лавку.
К столу шагат. И я – шагаю. За ним. Как овца – за бараном.
– Молитву вы прочтетя али я прочту?
Встает за столом. Длиннай. Жердь…
И сердце мое из грудей – прыг! – наружу…
И голос страшнай, нутряной, во мине: «Это тибе и сынок, это тибе и муженек, это брат и сват тибе, это и отец родный тибе, он тибе все, все, слышь, баба дура, все, все он – тибе…»
И я за столом встаю, в белом, холщовом платьи своим, руки на грудях складаю, а он-то, он, поп мой греховодник, поднимат лапищу свою вперед, благословлят еду, на столе положену, и глаголит громко, ажник оглушительно:
– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…
Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай…
И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:
– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!
– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.
А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!
Я любил весну. Я всегда любил весну.
Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой.
Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил.
Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Ее Праздник. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи.
Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю.
Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная.
И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня.
И золотой бубен Солнца ударил надо мной!
И закружили меня в диком танце ручьи!
И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих.
И шел я на службу и шептал:
– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…
Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка.
Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.
– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!
– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!
«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы.
А рука все сильней сжимала дочкину руку.
И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:
– Папа! Пока!
Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее теченью, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился.
А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых.
Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера…
И Непорочное Зачатие тоже было – вчера.
И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:
– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!
И пели старухи мои вместе со мной:
– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..
И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…»
И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:
– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:
– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья.
А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила.
Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли.
Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи.
Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы.
Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде.
Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было.
Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут.
Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба.
Мало нынче в реке осетров да стерлядок.
Мало жизни осталось.
И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.
– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье.
Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.
– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся.
Сладкий дух жареной рыбы над столом носился.
Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной.
Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула.
Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти.
Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли.
Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого.
Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли.
Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку.
А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали.
Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли.
Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки.
Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба.
Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись.
Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни.
А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал.
Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов.
Ждали.
И сказал Иисус:
– Трапеза наша да будет благословенна!
Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные.
Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый.
И сказал Иисус:
– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…
Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей.
Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой.
Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков.
И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли.
И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом.
И ноздри дух хлебный вдохнули.
Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?!
…запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился…
И сказал Иисус:
– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…
Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино.
И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза.
Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто.
Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался.
Один Иуда, однако, стакан свой не поднял.
Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном.
И сказал Иисус:
– Что ж не едите? Не пьете?
И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали!
И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя.
А потом встал из-за стола и сказал:
– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!
Иван растаращил глаза. Он – не понял!
– Как это уходишь Ты, Господи?!
О проекте
О подписке