О, сколько их на полях!
Но каждый цветет по-своему —
Вот высший подвиг цветка!
Басё. Перевод Веры Марковой
“Deus conservat omnia” – “Бог сохраняет всё” – девиз рода Шереметевых начертан на гербе, украшающем ограду Фонтанного дома. Первая ассоциация – эпиграф к ахматовской “Поэме без героя”. А следующая – Иосиф Бродский – на столетие Анны Ахматовой:
Бог сохраняет всё; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
Интересно, что со временем строки Бродского подверглись усекновению и сделались афоризмом: “Бог сохраняет всё – особенно слова”. Это, с одной стороны, конечно же, искажает смысл, вложенный поэтом, но с другой – создает новый, более широкий, возвращая понятию “слово” сакральный смысл – все-таки “в начале было Слово” – и превращая написанное едва ли не в скрижали.
Наверное, именно эта ответственность порождает пресловутый страх перед чистым листом, пресловутые муки творчества и парализующую порой неуверенность в себе. А еще невозможность объективной оценки, отсутствие шкалы, на которой нанесена была бы та самая “ценностей незыблемая скала”. Приложишь как линейку к любому тексту – и получишь точный результат. Это можно вообразить лишь при фантастическом допущении. Еще сто с лишним лет назад Акутагава Рюноскэ написал повесть “Мензура Зоили” – так назывался прибор для определения художественной ценности произведений. А потом братья Стругацкие в романе “Хромая судьба”, ссылаясь на него, описали измеритель писательского таланта, сокращенно “Изпитал”, вычисляющий “индекс гениальности”.
И, кстати сказать, не просто размытость, субъективность критериев, а даже возможность и вероятность полярных оценок позволяют тем, кто заражен недугом графомании (замечу в скобках, что я здесь вовсе не вкладываю в это понятие негативной коннотации, не использую как синоним бездарности, а употребляю в прямом значении как обозначение маниакальной страсти к писанию), внести свою лепту в бесконечную нить нанизанных слов.
Мой любимый пример. У Чехова в повести “Степь” есть поразительное воспоминание мальчика о бабушке: “До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком, теперь же она спит, спит…” Меня всегда поражала парадоксальная, пронзительная точность этого “до своей смерти она была жива”, казалась уколом гениальности. И вдруг случайно я наткнулась на фрагмент мемуаров приятеля Антона Павловича прозаика и драматурга Ивана Леонтьева-Щеглова: “…разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилистическое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разговорились о «Степи». Именно почему-то вспомнилась в самом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: «Она была жива, пока не умерла…» Что-то в этом роде. «Быть не может!» – воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики». – Чехов рассмеялся. – «Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай». И равнодушно захлопнул книгу”.
Как хотите, а я остаюсь при своем мнении. Какое счастье, что Чехов не стал править текст, как часто позднейшие редакции убивают откровения и озарения первого варианта!
В письме А. С. Суворину 16 августа 1892 года Антон Павлович писал: “Мне нестерпимо хочется есть, пить, спать и разговаривать о литературе, т. е. ничего не делать и в то же время чувствовать себя порядочным человеком”. Не знаю, есть ли термин, по аналогии с “графоманией” описывающий страсть к разговорам о литературе, но ее симптомы я испытываю постоянно, как и тягу к собственно писанию.
В едва ли не самый тяжелый и болезненный момент моей жизни, когда, казалось, все разрушилось навсегда, мне добавляло мучений одно невыполнимое обязательство. Я обещала написать предисловие к переизданию любимейшей моей книги. Срок сдачи приближался, ни строчки не было написано, а каждое мое утро начиналось с обещания себе уж сегодня непременно позвонить в издательство и покаяться. Но шли дни, отказ становился все более предательским. И вдруг на пике отчаяния пришло спасение, меня пронзила простая догадка: это не повинность, это не тяжкое бремя, это – награда! За все пережитое в последнее время, за слезы и сердечную боль… Я схватила книгу, открыла компьютер и запоем, забыв обо всем, написала один из лучших текстов в моей жизни.
В XXIII веке до нашей эры в Месопотамии жила Энхедуанна – жрица, царевна, поэтесса, писавшая клинописью на глиняных табличках свои гимны. Она считается первым в истории писателем.
Я пишу двенадцатую книжку, одиннадцать благополучно увидели свет, были прочитаны и оценены. Но что-то мешает мне называть себя писателем. Гордыня, наверное, грешна. И слово “творчество” я не могу применить к себе. Никогда не скажу “мое творчество”. Знакомясь с кем-то вне литературной среды, неизменно испытываю неловкость, отвечая на вопрос о профессии. Говорю: редактор, преподаватель; а потом – понизив голос и потупив глаза – “еще пишу книжки”.
Но кое-чему все-таки я за долгие годы научилась. Мечтала я когда-то сочинять исторические книжки для детей, но написала всего одну – о генерале Раевском “Великодушный русский воин”. Вышла она давным-давно в издательстве “Малыш”, которое находилось на Можайском шоссе. И вот я тогда, получив сигнальный экземпляр, еду в полупустом почему-то троллейбусе домой. Кручу-верчу, со всех сторон разглядываю книжечку. И вдруг наклоняется ко мне женщина, здоровается и задает неожиданный вопрос: “Извините, пожалуйста, это у вас книжка не из серии «Страницы истории нашей Родины»?” – “Да”, – говорю. А она продолжает: “У меня внук с ума сходит по этим книжкам, я все покупаю, а такой я не видела. Можно посмотреть?” Я протянула книжку и вжалась в сиденье. Мне казалось, что меня сейчас уличат в чем-то постыдном. А женщина не унималась: “Ой, как интересно. Я сейчас название и автора запишу”, – и долго царапала на каком-то клочке бумаги мою некороткую фамилию. Мне казалось, что это продолжалось бесконечно. Что бы я сделала сейчас? Всплеснула руками, ахнула – бывает же такое! – подписала бы и подарила книжку. А потом этот случай стал бы одной из семейных легенд…
Я так и не научилась шить, хотя когда-то хотела. А вот вязать любила, бабушка научила, еще когда я была девочкой: не только шарфы-свитера, даже нарядные платья себе вязала. Это безопасно – можно распустить, если что не так, и опять смотать нить в клубок. Вот и когда пишешь – всегда можно зачеркнуть-стереть… И думать-думать над ценой каждого слова.
У Бунина в “Жизни Арсеньева” есть такой эпизод. Герой рассказывает своей любимой Лике, как поздней осенью ездил с братом покупать на сруб березу: “Я говорил, как несказанно жаль было мне эту березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол…” И заканчивает признанием, что хотел бы написать об этом рассказ: “Она пожала плечами: «Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж всё погоду описывать!»” И простая замена слова природа на прозаизм погода дает такой потрясающий эффект, что сразу воздвигает китайскую стену между героем и героиней.
Леонид Генрихович Зорин, подаривший нам “Покровские ворота”, “Варшавскую мелодию” и тома прекрасных пьес и прозы, – патриарх, проживший 95 лет и не так давно покинувший наш мир, однажды сказал мне, быть может, самые важные слова о писательском труде: “Для писателя нет такого, о чем можно сказать: «Это само собой разумеется»”. Не только глаз должен видеть все, не скользя лениво по поверхности, но не должно притупиться любопытство, интерес к людям и всему сущему. Все на свете достойно быть описанным и осмысленным.
Ну как же после всего этого не признать, что если ты пытаешься ставить “лучшие слова в лучшем порядке”, наносить на бумагу не сразу и не всем заметные водяные знаки, то вытащил у судьбы счастливый билет, и для тебя часы за письменным столом это высшая награда, ну, может быть, одна из высших, оставим первенство разве что за проявлениями милосердия и скромными добрыми делами.
И телу я сказал тогда: “Ответь
На всё провозглашенное душою”.
Николай Гумилев. Душа и тело
В пору моего детства, когда еще не только не существовало проблемы, как оторвать ребенка от компьютера, но даже и телевизоры в домах считались роскошью и экзотикой, лозунг “Любите книгу – источник знаний” был справедлив и актуален. Действительно, иных источников почти и не было. Но не было и книжного дефицита – он позже возник, когда мода на хрусталь в серванте за стеклом и книжные полки с красивыми корешками стали вещами одного порядка. Детские книги в изобилии предлагали библиотеки, в том числе школьные. И регулярно проводились у нас уроки внеклассного чтения.
И вот однажды тема была такая: “На кого из литературных героев вы хотели бы быть похожи?” Тогда нам еще не пудрили мозги “проблемой положительного героя”, говорили проще, доступнее для десятилетних младшеклассников.
Когда очередь дошла до меня, я сказала: “Я хотела бы быть как Настенька из сказки «Аленький цветочек»”. Полагаю, своим ответом я ввергла в ступор хорошую нашу учительницу Лидию Семеновну Яблонко. Правда хорошую, светлая ей память. Конечно, в тот год все мечтали быть похожими на Гагарина, про которого, впрочем, еще не успели написать книг. А если велели выбирать из литературных персонажей, в ходу были тимуровцы и Мальчиш-Кибальчиш, пионеры-герои, в крайнем случае гимнаст-революционер Тибул из “Трех толстяков”… И до сих пор я горжусь своим выбором, тогдашней собой – девочкой с вечно обгрызенными кончиками белого воротничка на тоскливой школьной форме, единственным украшением которой был октябрятский значок, пришпиленный к черному фартуку…
Да, теперь-то я прочитала Проппа и в курсе, что он относил “Аленький цветочек” к типу сказок “Амур и Психея”, где девушка попадает в прекрасный сад или замок и становится невольной пленницей некого монстра. И про Апулея, и про то, что в русской традиции есть с десяток вариаций этого сюжета… И у Бахтина – о том, что “воплощен для меня ценностно-эстетически только другой человек. В этом отношении тело не есть нечто самодостаточное, оно нуждается в другом, его признании и формирующей деятельности”. И еще много чего, как в школе говорили, “по теме”.
Не знаю, как считают лингвисты (уверена, что такие работы должны быть), но для меня “чудовище” и “чудище” далеко не синонимичны. Во всяком случае, когда разговор идет не о внешности. Мы ведь не скажем о злодее, что он – чудище, он именно что чудовище. Диснеевский оскароносный мультфильм “Красавица и Чудовище”, завоевавший детские сердца и разошедшийся не только по экранам, но и на бесчисленные сувениры, в оригинале все-таки использует в названии слово “beast”, а не “monster”. И, кстати, в сказке то самое чудовище именуется “чудищем”, но чаще всего “зверь лесной, чудо морское” (откуда море?). А “чудо”, даже если оно “чудо-юдо”, не равно не только чудовищу, но и чудищу. Встречается в сказке слово “страшилище”, но это уже вовсе о другом. Я понимаю, что читала “Аленький цветочек”, записанный Сергеем Аксаковым “со слов ключницы Пелагеи”, то есть вариант литературный. Но сейчас это не имеет значения. И еще я обойду стороной весьма занятные педагогические агитки, в которых сегодня пытаются анализировать различия между русской сказкой и европейской, ссылаясь на национальный характер и гуманистические традиции. Все это я оставлю специалистам.
Для меня Настенька была тогда и осталась воплощением жертвенности и милосердия, трогательной дочерней любви и примером женской любви не за красоту лица, а за красоту души. Ведь “страшен был зверь лесной, чудо морское: руки кривые, на руках когти звериные, ноги лошадиные, спереди-сзади горбы великие верблюжие, весь мохнатый от верху до низу, изо рта торчали кабаньи клыки, нос крючком, как у беркута, а глаза были совиные”.
В сказках превращения тела, изменения облика – обычное дело. “Не пей из копытца водицы – козленочком станешь!”, “Спрыснул мертвой водой, а потом живой водой…”, “съела молодильное яблочко…”, “молодец ударился об пол и сделался соколом”… Расколдовывания (в том числе поцелуем) – тоже общее место. Но здесь это становится именно осознанным жестом, подвигом.
Для меня было главным – и вот тут я опять кланяюсь себе-девочке, что у Настеньки был выбор, она могла спокойно остаться с отцом и сестрами…
В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды.
Андрей Платонов. Неизвестный цветок
А что же за цветочек Настенька просила отца привезти?
Названия он в сказке не имеет, отец узнает его по наитию: “И вдруг видит он, на пригорочке зеленом цветет цветок цвету алого, красоты невиданной и неслыханной, что ни в сказке сказать, ни пером написать. У честного купца дух занимается; подходит он ко тому цветку; запах от цветка по всему саду ровно струя бежит; затряслись и руки и ноги у купца, и возговорил он голосом радостным:
«Вот аленький цветочек, какого нет краше на белом свете, о каком просила меня дочь меньшая, любимая»”.
О проекте
О подписке