В следующие дни мама деликатно попыталась довести до конца дело, которое поручил ей отец: понять, заживила ли встреча с Витторией рану, которую они сами невольно мне нанесли. Поэтому я была постоянно настороже. Мне не хотелось признаваться ни ему, ни ей, что Виттория не показалась мне противной. Так что я, продолжая верить в их версию событий, немного верила и в версию тети. Я старалась не проговориться, что лицо Виттории, к моему огромному удивлению, показалось мне настолько живым и ярким, будто оно было одновременно очень красивым и очень уродливым, – я склонялась то к одному, то к другому определению и никак не могла выбрать. Но главное, мне не хотелось ничем – ни блеском глаз, ни румянцем – выдать, что мы договорились встретиться в мае. Однако врать я совсем не умела, я была благовоспитанной девочкой, поэтому двигалась на ощупь, то отвечая на мамины вопросы с чрезмерной осторожностью, то изображая непринужденность и из-за этого говоря лишнее.
Первую ошибку я совершила в то же воскресенье, вечером, когда мама спросила:
– Как тебе показалась тетя?
– Старая.
– Она моложе меня на пять лет.
– Ты выглядишь, как ее дочь.
– Не издевайся.
– Правда, мама! Вы совсем разные люди.
– В этом я не сомневаюсь. Мы с Витторией никогда не дружили, хотя я изо всех сил старалась ее полюбить. С ней трудно поддерживать добрые отношения.
– Я заметила.
– Она говорила тебе что-то плохое?
– Сперва она держалась холодно.
– А потом?
– А потом немного рассердилась из-за того, что я не надела браслет, который она подарила, когда я родилась.
Я сразу же пожалела о сказанном. Но это уже случилось, у меня вспыхнули щеки, я пыталась понять, расстроило ли маму упоминание о браслете. Но она повела себя как ни в чем не бывало.
– Браслет для новорожденной?
– Браслет для взрослой.
– Который она тебе подарила?
– Да.
– В первый раз слышу. Тетя Виттория нам никогда ничего не дарила, даже цветов. Но если тебе интересно, спрошу у папы.
Я заволновалась. Сейчас она все ему перескажет и он заявит: значит, неправда, что они говорили только о школе, Иде и Анджеле, они разговаривали и о другом, о многом другом – Джованна пытается это скрыть. Как же я сглупила! Я смущенно пробормотала, что до браслета мне нет дела, и прибавила, изображая отвращение: “Тетя Виттория не красится, не делает депиляцию, у нее очень густые брови, на ней не было ни сережек, ни бус, даже если она и подарила мне браслет, наверняка он был просто жутким”. Но я понимала, что пытаться перечеркнуть сказанное бесполезно: что бы я сейчас ни говорила, мама непременно побеседует с отцом и передаст мне не его правдивый ответ, а ответ, который они сочтут уместным.
Спала я плохо и мало, в школе меня то и дело ругали за невнимательность. Браслет вновь всплыл, когда я уже решила, что родители о нем и думать забыли.
– Папа тоже ничего о нем не знает.
– О чем?
– О браслете, который, как говорит тетя Виттория, она тебе подарила.
– Наверняка она соврала.
– Безусловно. Но если тебе хочется носить браслет, можешь взять один из моих.
Я порылась в маминых украшениях, хотя знала их наперечет, я играла с ними с тех пор, как мне исполнилось три или четыре года. Особой ценности они не имели, а браслетов было всего два: один позолоченный с подвесками в виде ангелочков, второй серебряный с голубыми листочками и жемчужинками. В детстве я очень любила первый и не обращала внимания на второй. Но в последнее время мне очень нравился браслет с голубыми листочками, его даже Костанца как-то похвалила – мол, тонкая работа. Поэтому, чтобы показать маме, будто меня не интересует подарок Виттории, я начала носить серебряный браслет дома, в школе и встречаясь с Анджелой и Идой.
– Какой красивый! – воскликнула однажды Ида.
– Это мамин. Она сказала, что я могу надевать его, когда захочу.
– Наша мама не разрешает нам носить ее украшения, – вздохнула Анджела.
– А это что такое? – спросила я, указывая на золотую цепочку у нее на шее.
– Это подарок бабушки.
– А мне, – сказала Ида, – цепочку подарила папина двоюродная сестра.
Они то и дело упоминали щедрых родственников и некоторых из них очень любили. У меня же были только музейные бабушка и дедушка, но они умерли, я их почти не помнила и часто завидовала тому, что у Анджелы и Иды много родни. Но теперь, когда я была связана с тетей Витторией, у меня вырвалось:
– А мне одна моя тетя подарила браслет намного красивее этого.
– Почему ты его никогда не носишь?
– Он слишком дорогой, мама не велит.
– Покажи!
– Хорошо, только когда мамы не будет дома. А вам готовят горячий шоколад?
– Мне папа давал попробовать вино, – сказала Анджела.
– Мне тоже, – подхватила Ида.
Я с гордостью заявила:
– Мне горячий шоколад готовила бабушка, когда я была маленькой. Она приготовила мне его незадолго до смерти – не обычный шоколад, а нежный и пышный, вкусный-превкусный.
Я никогда не врала Анджеле и Иде, сейчас я сделала это в первый раз. И если вранье родителям меня тревожило, то врать подругам оказалось здорово. Их игрушки всегда были лучше, платья ярче, семейные истории интереснее. Их мама Костанца принадлежала к роду ювелиров из Толедо, так что ее шкатулки были набиты дорогими украшениями – множеством золотых и жемчужных ожерелий, сережками, широкими и узкими браслетами… некоторые она дочкам трогать не позволяла, одним браслетом очень дорожила и часто его надевала, но в остальном – в остальном она всегда разрешала дочкам, и мне тоже, играть с ними. Поэтому, как только Анджела забыла про горячий шоколад, то есть почти сразу же, и стала расспрашивать про драгоценный браслет тети Виттории, я описала его в мельчайших подробностях. Браслет из чистого золота с рубинами и изумрудами, сверкающий, сказала я, как украшения в кино и по телевизору. Описывая браслет, я не сдержалась и выдумала, что однажды смотрелась на себя в зеркало, совсем голая, на мне были только мамины сережки, бусы и чудесный браслет. Анджела глядела на меня, как зачарованная. Ида спросила, осталась ли я хотя бы в трусиках. Я сказала, что нет, и, соврав, почувствовала такое облегчение, что подумала: сделай я это на самом деле, я бы испытала невероятное счастье.
Тогда я решила попробовать и однажды днем превратила ложь в правду. Я разделась, надела мамины украшения и посмотрела на себя в зеркало. Зрелище было грустное: я казалась себе растением с тусклыми зелеными листочками – чахлым, сожженным солнцем. Хотя я тщательно накрасилась, у меня было невыразительное лицо, помада выглядела на нем, как уродливое красное пятно на сером дне сковородки. Поскольку я уже видела Витторию, я пыталась понять, есть ли у нас что-то общее, но чем больше я вглядывалась, тем больше сомневалась. Она была немолодой женщиной (по крайней мере, в глазах тринадцатилетнего подростка), а я – еще девочкой: наши тела были слишком не похожи, наши лица разделял слишком большой промежуток времени. Разве во мне жили ее энергия и то тепло, которым горели ее глаза? Если у меня и проступали черты Виттории, в них не хватало главного – ее силы. Думая об этом, сравнивая ее брови со своими, ее лоб со своим, я вдруг поняла, что очень хочу, чтобы она и на самом деле подарила мне браслет: если бы он сейчас был у меня, если бы я его надела, я бы почувствовала себя сильнее.
От этой мысли мне сразу стало тепло и легко, словно измученное тело неожиданно отыскало нужное снадобье. Я вновь вспомнила слова, которые произнесла Виттория, провожая меня до двери. “Отец, – сказала она гневно, – лишил тебя большой семьи, нас всех – дедушки, бабушки, тетушек, дядюшек, двоюродных братьев, – потому что мы не такие умные и образованные, как он сам: он словно отрубил нас топором, чтобы ты росла отдельно, чтобы мы тебя не испортили”. В ее словах звучала ненависть, но сейчас они меня утешали, я повторяла их про себя. Они свидетельствовали о том, что между нами установилась крепкая, важная связь, воспринимались как ее требование ко мне. Тетя не сказала “у тебя мои черты” или “ты на меня немного похожа”, она сказала “ты принадлежишь не только отцу и матери, ты и моя тоже, ты принадлежишь всей семье, из которой ушел отец; тот, кто на нашей стороне, никогда не останется один, за нами сила”. Или все дело было в том, что, поколебавшись, я пообещала тете, что двадцать третьего мая не пойду в школу, а отправлюсь с ней на кладбище? И вот сейчас, вспомнив, что в девять утра она будет ждать меня на пьяцца Медалье д’Оро у своей темно-зеленой малолитражки, – как объявила мне на прощание Виттория голосом, не терпящим возражений, – я начала плакать, смеяться и строить зеркалу жуткие рожи.
Каждое утро мы втроем отправлялись в школу: родители – учить, я – учиться. Обычно первой вставала мама, ей нужно было успеть приготовить завтрак и привести себя в порядок. Папа поднимался, когда завтрак уже стоял на столе: открыв глаза, он сразу принимался читать, делать пометки в своих тетрадях, он занимался этим даже в ванной. Я вылезала из постели последней, хотя – с тех пор, как началась вся эта история, – и пыталась во всем быть похожей на маму: часто мыть голову, краситься, тщательно выбирать наряды. В итоге оба меня постоянно подгоняли: “Джованна, как ты там?”, “Джованна, ты опоздаешь, и мы из-за тебя тоже”. Одновременно они поторапливали друг друга. Папа настаивал: “Нелла, скорее, мне нужно в ванную”. Мама отвечала спокойно: “Ванная уже полчаса свободна, разве ты еще не умылся?” Но я любила, когда утро проходило иначе. Мне нравилось, когда папа уходил к первому уроку, а мама ко второму или третьему, а еще больше, когда у нее бывал выходной. Тогда она готовила завтрак, периодически покрикивая “Джованна, скорее!”, а потом спокойно занималась многочисленными домашними делами или романами, которые она редактировала, а нередко и переписывала. В такие дни мне было легче: мама умывалась последней, я могла дольше сидеть в ванной, а папа, который всегда опаздывал, хотя и шутил со мной, чтобы поднять настроение, в спешке высаживал меня у школы и уезжал, не удостоверившись, в отличие от мамы, что я вошла в здание, – словно я уже была большая и могла самостоятельно гулять по городу.
Я подсчитала и с облегчением обнаружила, что утром двадцать третьего мая в школу меня проводит папа, значит, все пройдет удачно. Накануне вечером я подготовила одежду на следующий день (ничего розового): мама всегда меня просила так делать, но я ее не слушала. Утром я проснулась ни свет ни заря, охваченная волнением. Помчалась в ванную, тщательно накрасилась, поколебавшись, надела браслет с голубыми листочками и жемчужинками и явилась в кухню, когда мама только что встала. “Что ты вскочила в такую рань?” – удивилась она. “Боюсь опоздать, – ответила я, – у меня контрольная по итальянскому”. Видя, что я волнуюсь, мама стала поторапливать папу.
Завтрак прошел гладко, родители шутили и обсуждали меня так, словно я была где-то далеко. Они говорили, что если я не сплю и тороплюсь в школу, то наверняка влюбилась, а я лишь загадочно улыбалась. Потом отец исчез в ванной; на этот раз уже я кричала ему “поторапливайся”. Надо сказать, что он очень старался – всего лишь не нашел чистые носки и забыл нужные книжки, так что ему пришлось бегом возвращаться в кабинет. Так или иначе, но я помню, что ровно в семь двадцать, когда папа вышел из дверей кабинета с набитой книгами сумкой, а я только что, как полагалось, на прощание поцеловала маму, яростно затрезвонил звонок.
Странно, что кто-то заявился в такой час. Мама спешила в ванную, она недовольно поморщилась и попросила меня: “Открой, посмотри, кто там”. Я открыла и обнаружила перед собой Витторию.
– Привет! – сказала она. – Хорошо, что ты уже готова, пошли, а то опоздаем.
Сердце чуть не выскочило у меня из груди. Мама, увидев золовку в дверном проеме, крикнула – именно что крикнула: “Андре, тут твоя сестра”. При виде Виттории у отца глаза полезли на лоб от удивления, рот раскрылся и он воскликнул: “А ты что здесь делаешь?” Боясь того, что вот-вот случится, я вся обмякла, покрылась потом, я не понимала, что ответить тете, как оправдаться перед родителями, я думала, что сейчас умру. Но все прояснилось и разрешилось неожиданно быстро.
Виттория ответила на диалекте:
– Я приехала за Джованной. Сегодня семнадцать лет, как я встретила Энцо.
Больше она ничего не сказала, словно родители должны были сразу понять, почему она явилась и почему им придется отпустить меня без всяких возражений. Однако мама все же произнесла по-итальянски:
– Джованне нужно в школу.
Отец, не обращаясь ни к жене, ни к сестре, спросил меня ледяным голосом:
– Так ты все знала?
Я стояла, опустив голову и глядя в пол, и отец повторил тем же голосом:
– Вы договорились? Ты хочешь пойти с тетей?
Мама медленно сказала:
– Андре, ну что за вопросы? Конечно, она хочет пойти, конечно, они договорились, иначе бы твоей сестры здесь не было.
Тогда отец сказал мне: “Раз так, иди!” и еле заметным жестом велел сестре отодвинуться. Виттория отодвинулась – бесстрастная маска над желтым пятном легкого платья, – и папа, не отрывая глаз от наручных часов и не попрощавшись ни с кем, даже со мной, помчался вниз по лестнице, а не поехал, как обычно, на лифте.
– Когда ты ее привезешь? – спросила мама золовку.
– Когда она устанет.
Они сухо обсудили время и договорились, что я буду дома в половине второго. Виттория протянула мне руку, я дала ей свою, как маленький ребенок: ладонь у нее была холодная. Она крепко сжала мои пальцы – наверное, боялась, что я убегу и вернусь в квартиру. Другой рукой она вызвала лифт на глазах у мамы, стоявшей на пороге и не решавшейся закрыть дверь.
Вот так примерно все и произошло.
Вторая встреча оставила во мне еще более глубокий след, чем первая. Для начала я обнаружила внутри себя пустоту, способную мгновенно заглотить любое чувство. Тяжесть раскрывшегося обмана, позор предательства, вся боль из-за той боли, которую я, очевидно, причинила родителям, давили на меня лишь несколько мгновений – пока из-за решетки и стеклянных дверей лифта я видела маму, закрывавшую дверь. Как только я очутилась на первом этаже, а затем в машине Виттории, как только села с ней рядом – Виттория сразу же закурила, руки у нее заметно дрожали, – со мной произошло то, что потом происходило очень часто, то принося облегчение, то лишая сил. Привязанность к знакомым местам, к надежным отношениям уступила место любопытству – что же будет дальше? Соседство с этой пугающей и словно заманивающей в свои сети женщиной действовало на меня, так что я уже ловила ее малейшее движение. Она вела грязную, провонявшую табаком машину не твердо и решительно, как водил отец, и не спокойно, как мама, а то рассеянно, то нервно, рывками, резко тормозя, с пугающим скрипом, трогаясь не на той скорости, – мотор почти всегда глох, раздавались оскорбительные выкрики нетерпеливых водителей, на которые она, держа сигарету во рту или в руке, отвечала словами, которых я от женщины прежде не слышала. В общем, родители были легко задвинуты в угол, и об обиде, которую я им нанесла, сговорившись с врагом, я и думать забыла. Спустя несколько минут я уже не чувствовала себя виноватой, меня даже не волновало, что я скажу им вечером, когда мы все трое вновь окажемся дома, на виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Разумеется, где-то в глубине души тревога еще копошилась. Но и из-за уверенности в том, что родители, что бы ни случилось, никогда меня не разлюбят, и из-за рискованной езды на зеленой малолитражке, и из-за того, что мы мчались по все менее знакомому городу, и из-за несвязных речей Виттории я оставалась сосредоточенной и напряженной, а это действовало как анестезия.
Мы проехали через Доганеллу и наконец припарковались – после яростной ссоры с самозваным парковщиком, требовавшим с нас деньги. Тетя купила красные розы и белые маргаритки, поспорила с продавщицей из-за цены, но когда букет уже был готов, передумала и заставила разделить его на два. Она сказала: “Этот понесу я, а этот ты, он будет доволен”. Разумеется, она имела в виду Энцо: с тех пор как мы сели в машину, она, то и дело отвлекаясь, рассказывала о нем с нежностью, совсем далекой от свирепости, которую проявляла за рулем. Она продолжала говорить о нем и на кладбище, пока мы пробирались между колумбариями и величественными надгробиями, старыми и новыми, по дорожкам и лесенкам, которые все время вели вниз, словно мы попали в населенный покойниками высокий район, откуда, чтобы отыскать могилу Энцо, нам приходится спускаться все ниже и ниже. Меня поразили тишина, серый цвет колумбариев с подтеками ржавчины, запах мокрой земли и темные прорези в форме креста, оставленные в мраморных плитах, – словно чтобы у тех, кто уже не дышал, была возможность дышать.
Раньше я никогда не бывала на кладбище. Папа с мамой меня туда не возили, ходили ли они туда без меня, я не знала, в день поминовения усопших – уж точно нет. Виттория это сразу поняла и не упустила случая обвинить моего отца. “Он боится, сказала она, он всегда боялся, боялся болезней и смерти: все высокомерные люди, Джанни, все, кто считает себя невесть кем, притворяются, будто смерти нет. Когда скончалась твоя бабушка, да покоится она с миром, твой отец даже не явился на похороны. С дедом он поступил так же – пробыл пару минут и сбежал, потому что он трус, он не хотел видеть их мертвыми, чтобы не думать о том, что и сам когда-нибудь умрет”.
Я попыталась осторожно возразить, что отец очень смелый, чтобы защитить его, я повторила то, что он сказал мне однажды: мертвые – как сломанные вещи, как телевизор, радио или блендер, лучшее, что можно сделать, – помнить, какими они были, когда работали, единственный достойный могильный памятник – воспоминание. Виттории мой ответ не понравился, и поскольку она не считала меня маленькой девочкой, с которой нужно тщательно взвешивать слова, она меня отругала, сказав, что я повторяю за отцом как попугай всякие глупости и что так же делает и моя мать, да и она сама так делала, когда была молоденькой. Но когда она встретила Энцо, она выбросила брата из головы. “Вы-бро-си-ла”, – проговорила она по слогам и наконец-то остановилась перед колумбарием, указав на нишу внизу, перед которой была отдельная огороженная клумба; в нише горела лампочка в форме свечи, а еще там были два портрета в овальных рамках. “Ну вот, – сказала она, – мы и пришли. Энцо слева, справа – его мать”. Вместо того чтобы, как я ожидала, застыть с торжественным или сокрушенным видом, Виттория рассердилась из-за того, что рядом валялись какие-то бумажки и сухие цветы. Недовольно вздохнув, она всучила мне свой букет и сказала: “Жди меня тут, никуда не уходи, это такое отстойное место, что если не скандалить, порядка не будет”. Потом она ушла.
Я осталась с двумя букетами разглядывать черно-белую фотографию Энцо. Он не показался мне красавцем, я была разочарована. У Энцо была круглая физиономия, он улыбался, скаля белые зубы. Крупный нос, живые глаза, низковатый лоб, обрамленный черными кудрями. Наверное, он был глупый, подумала я: у нас дома высокий лоб – как у мамы, папы и меня – считался верным признаком ума и благородных чувств, низкий лоб, говорил отец, это прерогатива идиотов. Впрочем, сказала я себе, глаза тоже важны (так считала мама): чем ярче они сияют, тем сообразительнее человек, а из глаз Энцо словно вылетали задорные искры, так что я окончательно запуталась, глаза явно не сочетались со лбом.
О проекте
О подписке