– Ты смотри, потачек им не давай. Я вот жила, не давала. И не гляди, что старые – еще и нас переживут. Ох, попили моей кровушки. Володька маленький был. Чуть что – являются. «Уймите, – мол, – вашего мальчика, чтобы он в прихожей не кричал». – «Ага, – говорю, – может, ему и рот заклеить?» А Евдокия эта, злыдня: «Вот, – шипит, – и заклейте». – «Может, – говорю, – нам и всем рты-то позаклеивать? Руками объясняться, вроде немых? Лучше б, – говорю, – за своими детьми глядела, чем чужих гонять». Гляжу – молчит. А чего ей сказать? Ей сказать нечего. Я-то все про нее знаю, соседка снизу рассказывала: старший у ней – еще до войны расстреляли, а младший и того хуже – тюремщиком ведь служил. Ох, замуж бы тебе, Антонина… Второго родишь, завод квартиру предоставит. Иначе так и не выберешься – из ихнего болота. Ишь, суки старорежимные!.. Мы когда еще получили… Въехали. Сколько лет прошло, а поверишь, до сих пор снится. Проснусь, прямо мокрая вся. А потом лежу и думаю: нету же их больше. Одни теперь живем. А внутри-то щемит, щемит: господи, думаю, вот же он – рай…
Все-таки сучка эта Сытина. Живет как у Христа за пазухой, а все туда же – тюремщик… Лишь бы сына чужого оговорить. И не боится. Свои ж сыны подрастают. А если их кто оговорит?..
Смена закончилась, в местком поднялась.
Зоя Иванна приглашает:
– Садись, Антонина. Что ж ты с дитем своим делаешь? Девке шесть скоро, через два года – в школу. Ладно, болела, пока маленькая. Так теперь вроде и выровнялась, а все с бабкой сидит. Нормальные детки в садик ходят. Вон внуки у меня: и рисуют, и песни поют, и стишки рассказывают. Мать-то у тебя неграмотная – как к школе подготовит?
– Да нет, – оправдываюсь, – ничего: Сюзанночка и буквы все знает. Читает помаленьку.
– То-то, – говорит, – что помаленьку. А в садике учителя специальные, спектакли ставят. Раз в неделю музыкальное занятие. Разве сравнить? Недавно и в театр кукольный водили, на Седьмое ноября – под праздник. А как они к празднику готовились! Песенки, речевки разучивали. И питание в садике диетическое, разнообразное. Ты ж пойми: девочка твоя – не деревенская. Ей в городе жить.
– Спасибо, – говорю, – подумаю.
– Ты, – торопит, – скорее думай. Время уйдет – упустишь.
– Как там, – все-таки решилась спросить, – костюмчик?..
– Ты, – хмурится, – Антонина, вроде и не мать, а мачеха. Тебе дело говорят, а ты – про всякую ерунду. Вот вырастет девка старорежимная, локти станешь кусать, да уж поздно. Ладно, иди пока… А костюмчик обещали. К послезавтра, сказали, посмотрят. Может, еще и есть на складе. Мы ж их к ноябрьским заказывали – я и внукам брала…
Обратно иду, думаю: немоту-то от них скрыла. А ну как всплывет? У нас в цеху тоже одна была. На кислотах до последнего работала, живот себе перетягивала, чтобы поменьше видно. А мальчонка родился – сперва вроде здоровый. А потом глядят, а он и ходит плохо, и голова какая-то большая. Утешали сначала: ничего, может, выровняется. А потом пошло… Водянку мозга определили, который год по больницам… К ним попади только – затаскают по врачам. Совсем загубят девку. Нет уж, решаю. Не отдам. Живем хорошо, не хуже других. Ишь, театры у них… Так наша тоже пойдет в Мариинский. Обещали же – на балет. А праздники… Так и мы праздник устроим – елку нарядим, поглядим еще, чья лучше… Господи, думаю, а все равно страшно. Вдруг да отымут?..
Через дорогу пошла, а сердце бьется, колотится.
Бабки-то умные, конечно… Так ведь и Зоя не глупая: правду говорит. Они-то свое прожили. А жизнь другая настала – чего они знают?..
Домой пришла. Разговор начинаю:
– У нас в цеху в очередь некоторые встали – на телевизор. Триста сорок восемь рублей.
– Старыми? – Ариадна уточняет.
– Да какое, – говорю, – новыми.
– Батюшки! – Гликерия руками всплеснула. – По-старому три с половиной тыщи.
– Телевизор-то, – говорю, – тоже новый, без линзы, – показывает как в кино. Может, и нам встать? А что? Передачи бывают хорошие: и взрослым, и для детей. Пока ждем, помаленьку и накопим: если каждый месяц откладывать – рублей хоть по тридцать. К Евдокии Тимофеевне поставим: вроде свой красный уголок. Вечером сядете, будете новости глядеть: где да что в мире происходит. В Америке, там, или… в Венгрии… И Сюзанночка посмотрит – ей же в школу идти…
Молчат.
– Ну, – говорю, – думайте пока. Сюзанночка радио любит, а телевизор еще и лучше.
Евдокия ворчит:
– Газеты, радио – все им мало. Теперь телевизор выдумали. Скоро в яйцо куриное заберутся.
– Зачем же так, – Ариадна ее укоряет. – Разве плохо передачу хорошую посмотреть?
– А ты, гляжу, за долгую жизнь не насмотрелась… А мне уж хватит. Сын мой тоже. Газеты все читал: «Надо, – говорит, – мамаша, всегда быть в курсе». Ага, думаю… Только курс-то ихний известный: читай, не читай – все одно не минует.
– Тебя послушать, до сих пор бы жили в каменном веке. Так лучину бы и жгли.
– Ну и жгли бы, – Евдокия плечами пожимает. – Кому она мешала, лучина-то?
Мама в комнату заглядывает:
– А ну-ка иди, я печку разожгла. На огонек полюбуешься.
Побежала, маленький стульчик приставила, села против дверцы.
Мама говорит:
– Гляди, осторожно. Близко не подвигайся. Вот телевизор купим – тогда уж наглядишься. В телевизоре тоже как будто дверца, только другая, стеклянная. Называется экран. В электричество включат, глядь, а там огонек занимается, как звездочка, а потом вдруг вспыхнет, и картинки разные бегут: чудеса… Показывают, рассказывают: где, да что, да как людям живется. Другие-то смотрят, а сами ума набираются. Вот и ты насмотришься, а потом и в школу пойдешь. Учительница тебя спросит: «Встань, Бес-палова Сюзанна, ответь: знаешь ли, что такое кукольный театр?» А ты и ответишь: «Конечно, знаю. Я по телевизору видела. Там куколки такие хорошие. Которые из дерева, а которые из тряпок. Вот им пальцы внутрь-то засунут, а они знай представляются: то плачут, то смеются. Как живые». Тут она обрадуется: «Садись, – скажет, – Сюзанна Беспалова. Ставлю тебе пятерку». А дети тоже удивятся: «Надо же! В детский садик не ходила, а сама все знает…»
Мама дверку распахнула, кочергой в печке шевелит. А жар от печки горячий, прямо в глаза бьет. Дверку заложила, глазки рукой вытирает.
– Ничего, – плачет, – не бойся. Все хорошо у нас будет. Ну, поди к бабушкам…
– Ну, – бабушка Евдокия пуговички расстегивает, – и на чем вы с бабушкой Гликерией остановились? Ох, – вздыхает, – голова моя садовая, ничего не помнит. А… – говорит, – вспомнила. Мачеха-то ее из дома выгнала. Пусть, мол, в лесу пропадает.
Платьице на спинку повесила, сама на краешек села.
«Вот она живет в лесу, а у мачехи этой было зеркало, да не простое, а волшебное. Глянешь в него, всю страну видать: что, да где, да кто как поживает. Вот мачеха его и спрашивает: “Как там моя падчерица? Неужто без меня хорошо живет?” А зеркало как вспыхнет: “Хорошо, – отвечает, – ей живется. Живет, не тужит. День ото дня краше становится”. Тут мачеха озлилась, бабу кухонную зовет. “Поди, – велит, – вырядись странницей, а я тебе платье красивое дам, ядом его напитаю – ты моей падчерице его и подари”. Баба платочек повязала, женщиной доброй прикинулась да в лес этот и пошла.
Вот охотники возвращаются, а в доме что-то неладно. Входят, а сестрица их на полу распростерши. Лежит, не дышит. Долго они глядели-присматривались, а про платье и не подумали. Чтобы его снять. Погоревали, да делать нечего: смастерили гроб стеклянный на железных цепях. Девушка в нем лежит, сама будто живая. А мачеха никак не уймется, снова страну свою оглядывает – зеркало пытает: “Что ж там моя падчерица? Навсегда ль умерла?..”»
– Спишь, что ли? Ну и ладно, вот и спи пока…
– Ну, – Евдокия начинает, – думайте с этим телевизором.
Утро раннее, серенькое. «У микрофона Мария Григорьевна Петрова». Величают по отчеству, а голосок слабенький, детский, будто и жизни не жила. Таким-то голоском в самый раз сказки рассказывать.
Софья на стульчике замерла – слушает.
– Да дорого больно, – сомневается Гликерия, – прямо и не знаешь…
– Другие ведь как-то покупают. Антонина говорит, в очереди стоят.
– Так, может, денег у них много? Куры, видать, не клюют.
– Откуда?.. – Гликерия рукой машет. – Теперь господ нету: на зарплату живут либо на пенсию.
– Не скажи, – Евдокия бутылку взяла, молока в чай плеснула. – Помнишь, в сорок четвертом-то? Блокаду едва сняли – бабу к нам привезли. Сама толстая, сытая… – чаю хлебнула, сморщилась, будто кисло ей.
– Скисло, что ли? – Гликерия напугалась.
Молчит. Уткнулась в чашку.
– А мальчонка у ней еле живой родился. Доктор определил – жиром своим задушила. Муж еще к ней ходил, по всему видать – знатный. Передачи носил бога-атые. Вот она закроется под одеялом и жрет.
– Помню, – Гликерия вздыхает, – как же не помнить: колбасой-то как пахло… Несешь передачу, голова кру́гом – хоть в обморок вались. Выписываться стала, я ей одежу принесла, а она мне ломтик сует – вроде в благодарность. Вышла я, в уборной от всех закрылась – проглотила. Кусочек-то ма-ахонький. И часа ведь не прошло – вырвало. Прямо куском и вышел. Что же это со мной, думаю? Неужто человеческую еду не принимаю? Привыкла к жмыху…
– Человеческую… – Евдокия опять морщится. – Какая ж она человеческая? Люди-то хлеб ели… Ну, маргарин когда. А то ведь и клей обойный. И хорошо еще, если клей. В первую зиму кончился. Сосед у меня, мальчонка, так и вовсе уголь грыз. Достанет из печки и грызет. Так и помер с головешкой. Рука мерзлая, а сам-то держит, держит… Разжали едва. И рот черным измазанный… Колбаса у ней, видать, испортилась, вот она гнилье и отдала.
– Ох как пахло! – Гликерия будто и не слышит. – А после войны-то, когда в магазине появилась, я ведь до-олго не могла. Как понюхаю колбасу, прямо изнутри подступает… Ох, – опомнилась, – не к столу…
Ариадна хитрая, разговор переводит:
– Соломона Захаровича помнишь?
– Ну, как же! – А сама смеется меленько, аж покраснела.
– Еще бы, – Евдокия фыркает, – ей не помнить! У них же в войну – шуры-муры…
– Да какие там! – машет. – Что он, что я – живые покойники. Так… Разве – поговорить…
– А после войны? – Ариадна в чашке мешает, глаза отвела притворно.
– Виделись, – кивает. – Замуж меня звал. Жена у него погибла – к матери перед самой войной поехала. В Белоруссию, что ли… А обратно и не вырвалась – осталась под немцем.
– Ну, а ты чего? – Евдокия жевать бросила, слушает.
– Так детки у него. Двое. Подумала, подумала. Не пошла на детей. Мужик-то он неплохой, и врач уж очень хороший. А все равно не решилась. Жалела его – это правда. Он когда еще говорил: вот войдут в Ленинград, меня с девочками первыми расстреляют. Я еще, дура, не верила: думала, все под немцем одинаковые.
– Ихняя нация, – Евдокия сердится, – хоть от немца… А наша все больше – от себя. Воистину сами себе – первый враг. Чужие-то только задумать успеют, а мы уж, глядь, и сделали. Против немцев-то мы – герои. Вот бы так – против себя…
– Ну как же можно! – Ариадна прямо расстроилась. – Сама не знаешь, что говоришь. Грех с немцами сравнивать!..
– А ты, – ворчит, – прислушайся. Ежели своего ума не хватает… Ладно. Хватит чаевничать. Ребенку гулять пора.
На улице совсем распогодилось.
– Ну, – бабушка Евдокия спрашивает, – дойдем до мостика? Поглядим, вдруг елки привезли?
Подходим, а с той стороны – загородка. За ней елки, лапами топорщатся. Дядька чужой караулит.
Елки худые, тощие. Иглы на землю рассыпались. В лесу другие, пушистые – как на картинке.
Бабушка говорит:
– Ох и елки! Откуда ж они берутся такие – палки одни… Уж не знаю, – сомневается, – что и делать. Может, взять, пока народу мало. А то с работы пойдут и эти расхватают.
Дядька калитку открыл: «Выбирайте».
Ходим меж елок, смотрим. Бабушка Евдокия сердится:
– Елки-то мертвые… В прошлом году, что ли, срубили?.. – Выбрала вроде. – Эту, – велит, – давай.
Дядька ловкий: петлю на елку набросил, спеленал. На санки кинул – везите.
– Вот, – бабушка говорит, – дотащим с тобой, под лестницу и спрячем: мне на этаж не поднять. Мать с работы вернется, пусть сама тянет…
– Ну, – бабушка Гликерия встречает, – где ходили, что видели?
– Елку, скажи, купили, под лестницей спрятали. Насилу и выбрали. Иголки так и сыпятся, будто год у них пролежала.
В комнату пошла, цветные карандаши достаю. Бабушка Ариадна кивает:
– Молодец. Елочку красивую нарисуй.
Красивая елка, пушистая. На ветках шары большие, корзиночки конфетные. А между ними инвалиды безногие – на крючках. Им на том свете не больно. Висят, не мучаются, отдыхают…
Только место внизу осталось. Канал пририсовала. Решетка у него черная, и мы с бабушкой идем. А в санках у нас елка спеленатая, мертвая: год как пролежала. Это с того света отдали: сами попразднуют и нам отдают. Глаза зажмурила – буквы большие вижу. Нет. Нельзя писать. Опять заругают.
В кухню побежала. Бабушка Ариадна говорит:
– Очень красивая картинка! Все правильно: елку привезли, теперь разукрасим.
– Господи, – бабушка Евдокия заглядывает, – чего это у тебя там, в санках? Будто покойник какой. Чего, – говорит, – улыбаешься? Вот так-то и возили в блокаду. В рогожу завернут, на санки положат и везут. Идешь, смотришь: маленький, значит, ребеночек. Сколько их в первую зиму-то свезли…
– Во вторую, – Ариадна вздыхает, – не меньше.
– Больше, – ворчит, – меньше… Кто ж их тогда считал…
– Да-а, – Евдокия головой качает, – хорош…
– Там еще красненький был, да я этот выбрала. – Мама на диване разложила, любуется.
Бабушки стоят, кивают:
– Еще бы! Красный – ни в какое сравнение.
– Шерстка мягонькая, – мама рукой гладит, – прямо как теленочек. Мы ведь до войны корову держали. Потом зарезать пришлось.
– Вот тебе и китайцы… – бабушка Евдокия вздыхает. – Раньше-то и не слышно про них: все японцы да японцы. А они, гляди-ка, чему научились.
– Как это – не слышно! – бабушка Ариадна заступается. – Китайцы – народ древний. Почти пятьдесят веков.
– Вот-вот… Еще пятьдесят пройдет, глядь, и мы чему-нибудь научимся.
– Да нешто не умели! – бабушка Гликерия руками всплеснула. – Всё мы умели! Раньше какую красоту делали: и вышивки золотые, и кружева… Блузки плоеные, шляпки, рубашки шелковые, подзоры – графиня моя, покойница, нашу работу предпочитала…
– Ой, – вспомнила, – ленты-то! Я же ленты еще купила.
– Прямо и не знаю, – бабушка Гликерия ленты разглаживает, – форменная принцесса… Самой-то как, нравится?
– Ладно, – мама говорит, – вы уж наряжайтесь, а я картошки почищу.
– Ну, – бабушка Евдокия командует, – скидай платье.
– Вот, – Гликерия в кухню выводит, – пусть мать-то полюбуется.
– Батюшки! – изумляюсь. – Чья же это девочка такая в костюмчике – и не узнать! Неужто доченька моя ро́дная?
– Она, – Гликерия радуется, – она. Вот ленты в голову вплетем, тогда и в театр можно.
Картошку слила, ужинать сели.
– Ну, что там, – спрашиваю, – решили про телевизор?
– Решили, – Евдокия за всех отвечает, – вставай.
– А я вот, – створку оконную распахнула: холодно между окон – масло хорошо стоит. – По Гостиному шла, отдел у них большой – ткани. Ох, и материалов! И шерсть, и ситец, и штапель… Может, и мне какое сварганить, фланелевое? Мое-то совсем старое – светится на локтях.
– Что ж, – Евдокия отвечает, – дело хозяйское. Разбогатела, гляжу.
– Ладно, – опомнилась, – это ж я так, на будущее.
– Да чего это я! – Евдокия спохватилась. – Совсем из головы вон. Елку сегодня купили. Под лестницей на санках привязана. Ты уж сходи, забери.
Посуду помыла, прислушалась: уснули вроде… Ладно, передохну маленько, потом уж притащу. Глаза закрыла: материи эти висят. И женщины ходят: щупают. Вроде сами и не молоденькие, а одеты хорошо. Видно, мужья зарабатывают. Одна-то особенно. На пальто себе выбирала. Сама в шубе, а еще и на пальто. С родственницей, видать, пришли. Тоже богатая. Советуются. Подошла, посмотрела: батюшки, восемнадцать рублей за метр. Что ж это, зарплаты у них такие – по эдакой цене покупать?..
Вниз спустилась, а там – темень. Вот паразиты, думаю! Снова лампочку вышибли. Парни дворовые, хулиганят… Влезла под лестницу, нашарила. Все руки себе исколола.
Гликерия в комнату зашла. Стоит, мнется.
– Чего хотела-то… Фланель эта – почем, например, за метр?
– Так, разная, – отвечаю. – Которая с цветами да поплотнее – дорогая. По два сорок пять.
О проекте
О подписке