Например, поговорить о ковиде. Тут между нами нет разногласий. Мы обе – сторонницы прививок, не понимаем упорства антиваксеров, готовых рисковать жизнью; и ладно бы, она говорит, своей. А то ведь ходят, сеют заразу! Вредят ни в чем не повинным людям.
Прошлой весной она посетовала на то, что приезжим не так-то просто поставить вакцину (я кивнула, стараясь не обращать внимания на это ее «поставить», царапнувшее мой ленинградский слух; в наших разговорах таких сомнительных словечек много: «закупиться» – вместо «купить»; «цéпочка» вместо «цепóчка». Я ее не поправляла. Раз и навсегда решив: с моей стороны – чистый снобизм).
Однажды, сверяясь со своей тетрадкой, она засмеялась и сказала: «Здесь – все мои клиенты. Хотите знать, как я вас записала?» Я кивнула. Скорее, из любопытства. «А вы не обидитесь?» – она бросила короткий, испытующий взгляд, еще больше подстегнув мое любопытство; а потом смущенно, я бы даже сказала, трогательно, промолвила: «Ирина-Ленинградка». Заглянув в ее тетрадку, я заметила, что оба слова написаны с прописной буквы. Такая вот странная история, из которой я сделала вывод: не только я – она тоже ко мне прислушивается; и что-то про себя отмечает.
В другой раз, когда я упомянула дачу, где обычно провожу лето, она поделилась своей мечтой. Сейчас они с мужем снимают квартиру, но однажды купят дом – здесь, в Ленинградской области; она уже сейчас знает, как все будет устроено. «И как же?» Она заметно оживилась, даже выключила фен. «Как у нас, в Таганроге: сад, огород. Насчет свинарника не знаю, пока что не решила, но курятник – обязательно. Знаете, дома мы всегда заготавливаем мясо. У меня отличный проверенный рецепт. Открываешь, не поверите: свежее; будто вчера зарезали».
Этот давний разговор я вспомнила, когда садилась в кресло: что, если она заговорит о курятнике, где выращивают несчастных цыплят – чтобы пустить под нож.
– Что-то не так? – она спросила, видно уловив что-то непривычное в моем упорном молчании; я не ответила, и она продолжила. – Вы сегодня… какая-то другая. У вас неприятности?
– Не знаю. Как-то всё… навалилось, – я сделала жест, словно забирая все, о чем в этот момент думала, в один большой замкнутый круг.
– Ах, так вы об этом! – она воскликнула облегченно. – Не беспокойтесь. Поверьте, уж я-то знаю. Два-три дня – и все закончится. Наши друзья, там, – она махнула рукой, по-видимому, в сторону Таганрога, где, я вспомнила, родился Чехов, – так вот, наши друзья, они офицеры. Неделю назад муж им звонил…
– Неделю? Но… – Я останавливаю себя: если кто-то нас услышит, может подумать, будто я под предлогом разговора выведываю страшные военные тайны.
– Знаете, они даже рады. Говорят: сколько можно вошкаться! Войдут, зачистят – и назад…
Жаль, что я упустила момент, не объяснила ей, что в переводе с греческого означает мое имя. Теперь уже поздно. Замкнутый круг времени начинает вращаться – сперва медленно, почти незаметно, потом все быстрее и быстрее, наматывая на себя что-то красное. Я пытаюсь остановить его силой мысли, пропитанной страхом, – не круг, а колесо, оно катится назад и вдаль, против часовой стрелки, в туман войны… Накануне, 23 февраля, был День защитника Отечества. Раздвинув тяжелые портьеры, я смотрела на гроздья праздничного салюта – бонус для тех, кто живет в десяти минутах ходьбы от Невы и Петропавловской крепости, с бастионов которой, собственно, и производят залпы из скольких-то там орудий – в ознаменование былых побед; смотрела и удивлялась: отчего они такие красные?..
– Алё, алё! Куда ты пропала?
– Я… больше не могу разговаривать.
– Почему? – моя подруга переспрашивает сердито.
– Потому что… ко мне пришли.
Судя по настойчивым звонкам, явилась моя дочь. «А вдруг не она?..»
Я стараюсь ступать ровно, как человек, которому нечего бояться – ведь я ни в чем не провинилась; иду, чувствуя внутреннюю покорность: готовность смириться с тем, что ждет меня за дверью. Прежде чем коснуться замка, я прикладываю ухо. Словно это не дверь, а телефонная трубка, моя прямая связь с той, потусторонней жизнью. Там – невидимые они, от кого зависит мое посмертное будущее.
С лестничной площадки доносится разудалая песня:
– И все как будто под рукою!.. И все как будто на века!
Дочь стоит, переминаясь с ноги на ногу. Будто пританцовывает.
– Слава богу! – она восклицает укоризненно. – Думала, описаюсь!
Я поспешно отступаю. Мимолетно клюнув меня в щеку (было время, когда я испуганно шарахалась; было, да прошло; если смерть неизбежна, предпочитаю пасть бездыханной, испив дыхания родного человека), она устремляется в туалет.
Быстрым взглядом, как сетью, я окидываю лестничную площадку – и поспешно запираю. Помедлив, закладываю дверь на крюк – огромный, чугунный, до сегодняшнего дня я ни разу им не воспользовалась. Он достался мне от прежних жильцов – в наследство, от которого я давно хотела избавиться: поменять дверь, поставить новую, железную. Хорошо, что не избавилась…
Шум воды. Дочь выходит из туалета.
– Да что с тобой?!
– Со мной? – я пытаюсь придать голосу рассеянности, сделать вид, будто меня занимает что угодно, кроме ее вопроса.
– На тебе лица нет! – она тянет меня за рукав. – Полюбуйся!
На меня смотрит мое изрезанное отражение – словно мы не в ванной комнате, а в кабине лифта, застрявшей между этажами.
– Ты мерила температуру?
– Вот еще, – я отмахиваюсь. Скорее слабо, чем раздраженно.
Но она не сдается, настаивает на своем.
– Где у тебя термометр? – Раньше, когда мы жили вместе, она сказала бы: у нас.
– Так ты за этим пришла? – на этот раз я отвечаю твердо: пора взять инициативу в свои руки.
Она отводит глаза.
– Я звонила. Но ты не ответила.
– И из этого ты сделала вывод, что твоя мать заболела?
Дочь кусает губы.
– Может… тебе не стоит лететь?
– Это еще почему?
– А вдруг… вдруг ты не вернешься?
Самое время поговорить начистоту, поставить вопрос ребром. Я – человек широких взглядов, готова выслушать любое ее мнение. Выслушать и постараться понять.
– Скажи…
Она поднимает настороженные глаза. Судя по выражению ее глаз, разговора не получится. Во всяком случае, доверительного, разговора без утайки. В ее распоряжении великое множество способов избежать прямых ответов на прямые вопросы. О войне и мире. О мире и войне.
– Ты имеешь в виду, умру в дороге? – упустив подходящий момент, я спрашиваю насмешливо.
В ее возрасте слабо верится в родительскую смерть. А тем более в собственную. Я и сама была бессмертной. Лет до сорока.
Смерть – это то, что случается с другими. Раньше, беседуя с родными и близкими покойного, она лопотала на ученой латыни, отводя глаза от голого факта, лежащего в больничном холодильнике с клеенчатой биркой на щиколотке – накрытого белой простыней. Чтобы убедиться в ее непреложности, мы ходили на похороны. Гроб, обложенный цветами, – дань смерти, которая не стала твоей. Пандемия, взяв похоронный ритуал в свои загребущие руки, лишила нас и этого сомнительного утешения. Собирая обильный урожай, она прячется за столбцами цифр.
Той шаткой весной, когда, набив закрома макаронами и гречкой, мы сидели на строгой диете слухов, я еще следила за статистикой – к осени поняла: смерть и статистика – та еще шайка-лейка. Пока первая, игриво подмигивая жертве, манипулирует цинковыми наперстками, ее подельница отвлекает внимание на себя: сыплет соблазнительными цифрами, ловко заметая следы.
Здесь, на этом перекрестке, где они, верные подруги, трудятся не покладая рук – обирают нас, беспечных прохожих, – действуют особые правила. Ах, как же горько ошибется тот, кто, проходя мимо с гордо поднятой головой, возомнит, что он ни при чем. Смерть эффективна, как полицейский. Уж если она тебя окликнула, оправдания бессильны: заломит руки, упакует, свезет. Умершие – ее безвестные узники. Мысленно я поправляю себя: не узники, а пленные. Пока идут военные действия, их держат в подвалах крепости; на смотровой башне, притороченный к крайним зубцам, растянут лозунг: «Свобода или смерть». Однажды, когда все закончится, они его прочтут и сделают свой выбор. Кто-то останется в подвале, но найдутся и те, кто выйдет на свободу.
Свобода или смерть.
– Не помнишь, кто это сказал?
– Сказал? – в голосе дочери неподдельное недоумение. – Что сказал?
Спохватившись, я тороплюсь исправить допущенную оплошность.
– Нет-нет, ничего.
– Ну, так что он тебе сказал?
– Кто?
– Не знаю. С кем ты там разговариваешь…
Действительно – с кем? Наверное, с теми, кого пленила старуха-смерть.
Я вижу.
Их тела раскиданы по пустым заминированным полям и проселочным, развороченным взрывами, дорогам. Помогая себе оторванными руками, они поднимаются. Встают с земли. Изумленно озираясь, пленники смерти прислушиваются к ее надтреснутому старческому зову. Тяжело переставляя оторванные ноги, идут по бездорожью, направляясь в сторону крепости. В надежде чуток отдохнуть и продолжить.
У меня нет сил думать о том, каким будет продолжение.
– Пожалуйста, – я растягиваю губы в подобии улыбки. – Поговорим о чем-нибудь другом.
Дочь пожимает плечами.
– О другом так о другом… Хочешь, я помогу тебе собраться? – она подхватывает пустой чемодан.
– Разве ты не торопишься? – я иду следом, пытаясь вспомнить, что еще кроме кофе и сигарет я обычно беру с собой.
– Нет, – она пристраивает чемодан на кушетку. – Я останусь.
– Зачем? – в ее словах мне чудится подвох.
Она улыбается обезоруживающе:
– Чтобы проводить.
Меня преследовало навязчивое видение – язвило мою плоть, являя безумные картины.
Я видела, как игла Адмиралтейства, покореженная взрывной волной, заваливается набок. Я видела, как разводной пролет Дворцового моста, вздыбившись, уходит под воду. Я видела, как, исходя клубами черного дыма, пылает купол Исаакия – как, ухаясь о его подножие, падают каменные статуи; как их обломки – руки, ноги, головы – катятся по ступеням.
Но, что самое удивительное, эти катастрофические разрушения совершались в абсолютной тишине. Будто всем нам, живущим в этом городе, заложило уши – помню, я сглотнула, как в самолете, когда самолет набирает высоту.
Видение исчезло. Всё, как ни в чем не бывало, в целости и сохранности, вернулось на прежние места – словно, дойдя до самой крайней точки, мироздание шатнулось в противоположную сторону. Я вспомнила маятник Фуко – главный аттракцион Исаакия моего детства: прямое доказательство суточного вращения земли.
За ужином мы старательно избегали опасной темы; чтобы ненароком ее не коснуться, обсуждали преимущества авиасообщения перед железнодорожным. Сошлись на том, что поездом дольше, зато безопасней.
После ужина я ушла к себе. Листала телеграм-каналы, входила в эти ворота как в чужой навязчивый бред. Новости последних суток – одна другой безумнее – сыпались на мою голову, сокрушая остатки разума и здравого смысла; под их руинами стонала и корчилась моя бедная совесть. Точно утопающий за соломинку, я хваталась за пустые, бессмысленные слова, которые все последние месяцы повторяли тысячи экспертов. Бубнила как заведенная: «Этого не может быть, потому что не может быть». Теперь, когда эксперты опозорились, следовало, вооружившись березовым веником, замести их мусорные прогнозы куда-нибудь в дальний угол. Забыть, предать анафеме, изгнать с позором, отринуть. Я могла это сделать – если б знала, чем их заглушить.
Сделав вид, будто во мне проснулась привычка к чтению, я направилась к книжной полке; сняла первую попавшуюся книгу – это был роман, начатый в 1943 году и опубликованный через четыре года, когда родина его автора лежала в руинах; многостраничное исследование о крахе новой национальной идеи, выродившейся в фашизм.
Он предварялся эпиграфом из Данте, «Ад», песнь вторая.
День уходил, и неба воздух темный
земные твари уводил ко сну
от их трудов; лишь я один, бездомный,
приготовлялся выдержать войну…
Мне не хватило решимости продолжить.
Не помню, как я оказалась в постели.
Вертелась с боку на бок, словно пересчитывая ребрами жесткие пружины матраса; то поджимала, то вытягивала ноги, бодрствующим уголком сознания уговаривая себя открыть глаза и сбросить полусонный морок. Но боялась окончательно перебить сон; проспать, не услышав сигнал будильника: мой вечный предотъездный страх, принявший гипертрофированную форму. Как тень на закате дня.
Пока я медлила, потакая страху, мимо, цитатой из ненаписанного романа, проплыли лица трех женщин: верхней соседки, почтовой служащей и кассирши из продуктового магазина – слегка покачиваясь, точно срезанные цветы на длинных стеблях. Даже мне, не имеющей ни знаний, ни навыков флориста, стало очевидно: если сложить их воедино, получится роскошный букет. Я уже собралась было его составить, когда услышала яростное конское ржание; оно доносилось издалека.
По пояс в высокой траве я оглядывалась и прислушивалась. Из-за горизонта показались трое всадников. Судя по тому, в какую сторону кренилась, перекатываясь волнами, трава, они скакали против ветра – однако с такой неправдоподобной скоростью, что, казалось, вырастали с каждой следующей минутой, при ближайшем рассмотрении оказавшись всадницами, особами женского пола, облаченными в средневековые платья. Такая неприкрытая хитрость, заставив рассмеяться, не застала меня врасплох. Разумеется, я сразу их узнала: первой в блистательном ряду – на белом коне, гордо выпрямив спину, восседала моя верхняя соседка; за нею, слегка откинувшись в седле, – почтовая служащая, чей конь был огненно-рыжим; наконец, последней – кассирша из ближайшего магазина (сидя на вороном коне, она на скаку свободной рукой поправляла складки тяжелого бархатного платья).
Остановившись шагах эдак в десяти – как по команде натянув и дернув поводья, – мои прекрасные всадницы замерли в картинных позах, словно списанных со старинных гравюр: с той лишь разницей, что гравюра, которую они, вкупе с конями, составили, сияла свежими, словно только-только разведенными красками (так раскрашивают черно-белые советские фильмы; это называется колоризацией – процесс мало того что сложный, еще и дорогой; к тому же с более чем сомнительным результатом: то, что раньше смотрелось органично, кажется пародией на прошлое).
И не думая спешиваться, они смотрели на меня: молча, строго, отрешенно, словно подталкивали к решению, быть может, самому важному, от которого зависит вся моя дальнейшая жизнь. Будь у меня побольше времени, я бы их услышала – но в том-то и дело, что срок свободы моего выбора оказался до смешного ничтожным: не прошло и минуты, как, поддернув одинаково изысканными движениями ковидные маски, всадницы моего апокалипсиса умчались туда, откуда только что примчались. Оставив меня посередь поля, заросшего густой сорной травой.
Солнце, единственный свидетель, кренилось к закату. Напоследок, прежде чем погаснуть навеки, оно – ни дать ни взять, заправский косарь – срезало острыми, косыми лучами переросшую все мыслимые размеры траву – словно желая оставить по себе по-хозяйски прибранную землю. За этим желанием угадывалось горькое разочарование в когнитивных способностях человечества, так и не сумевшего – на подконтрольной ему, благодатному солнцу, территории – организовать пусть не счастливую, хотя бы нормальную, человеческую жизнь: не попадать из раза в раз в одни и те же ловушки, расставленные чьим-то безумием; не покупаться на одни и те же пустые слова – за покупки такого рода приходится держать ответ поколениями; не платить за чужие химеры жизнями собственных детей и внуков…
За горизонтом, где скрылись всадницы, вспыхивали бесшумные взрывы, выворачивая наружу пласты когда-то распаханной, но давно одичалой земли. Щурясь и напрягая слезящиеся глаза, я смотрела им вслед; четкий оттиск гравюры, отпечатанный у меня на сетчатке, дрожал, расплываясь в слезной пелене. И все же я готова была поклясться: прежде, чем они скрылись, к ним – к их тройственной кавалькаде – прибавилась четвертая, молодая и прекрасная, точно бархатная лилия в роскошном похоронном букете (на это указывало четное число цветов).
Взятые в последовательности, они составили новую логическую загадку. Мое путаное сознание заметалось в поисках разгадки: нельзя исключить, что четвертая всадница не что иное, как фейк, придуманный злейшими врагами, чтобы сбить меня с толку; еще вернее – опорочить: на случай, если я вздумаю поделиться своими наблюдениями с кем-нибудь из своих ближних, кто знает еще меньше моего. От напряжения я зашлась в кашле. Казалось, еще мгновение, и я выкашляю себя из ребер.
Задыхаясь, я оторвала голову от подушки. Меня шатнуло, как от резкого, сильного толчка. Пытаясь удержать равновесие, я спустила ноги с кровати – мои ноги повисли в пустоте. Под мерный стук колес, в смуте полусна, я пыталась понять, как я оказалась в поезде? Неужели, пока мы с дочерью ужинали, отменили авиасообщение… Но когда, когда я успела поменять билет?
Как бы то ни было, я – на верхней полке плацкартного вагона; все места раскуплены и заняты моими попутчиками. Под потолком зыбким и одновременно напряженным – словно больничным – светом сочится единственная лампочка.
В ее слабом голубоватом свете лица пассажиров казались смутно знакомыми. Притом что я была уверена, что никого здесь не знаю: ни грузного мужчину, который кряхтел, жалуясь на жару, и требовал отключить отопление; ни тучной тетки – лежа на нижней полке, она жаловалась на холод, требуя вырубить чертов кондиционер. Крикливые голоса сплетались в сложный узор – вроде рисунка на обоях в чьей-то, смутно знакомой, комнате: замысловатый орнамент из разводов и завитушек, который – не боясь, что своими криками разбудят нашу четвертую попутчицу, – они плели на два мучительно горластых голоса, взывая к проводнику.
Он материализовался, явившись из крайней завитушки. Шел по проходу, прижимая к широкой груди бутыль от кулера – насколько я могла разглядеть, непочатую. Пытаясь привлечь его внимание, грузный мужчина крикнул, что ни за что на свете не станет пить кипяток. Только я успела подумать: с чего он взял, что там кипяток? – как в перепалку вступила тучная женщина, визгливо выкрикивая, что не выпьет ни глоточка холодной, хоть жги ее, хоть режь.
Проводник в синей форменной куртке повернул голову в их сторону. Я тотчас опознала в нем прохожего, которого – стоя рядом с урной с пустым конвертом в руке – приняла за почтовика, выполняющего особое задание: рыться в бумажных отходах в поисках предателей и изменников. Как говорили во времена моих родителей, врагов народа. И, опознав, отпрянула, вжалась в полку, ясно понимая: на этот раз мне не скрыться за своей героиней; он, ложный почтовик, не упустит возможности вывести меня на чистую воду. Не зря он вооружился полной бутылью.
О проекте
О подписке