То, что человек обычно не замечает
Дни зловещего предзнаменования.
Как понемногу стареет его мать.
Сэй-Сёнагон (966–1017)
Прошло сорок дней, в которые по обычаю нельзя трогать вещи умершей. Я вошла в мамину комнату. Как будто впервые увидела ее. Какая-то мебель. Кровать. Столик. Его привезла Галя, когда мы убирали комнату к приезду мамы. Комод, доставшийся от Юры Федорова, осужденного на 15 лет. Над ним зеркало, подаренное Сарой Юльевной. Таможня его не пропустила, когда они уезжали в Америку. Два небольших платяных шкафа. Мы с Ваней их купили с моего гонорара за Севину книгу. Швейная машинка Зингер. Чтобы ее купить, когда мама вернулась из лагеря, я продала свой единственный военный трофей – фотоаппарат-«лейку». И в углу возле окна секретер – бывший Ремин, Таниного мужа. На его полках книги, традиционно считавшиеся мамиными, а не всех нас. И в нижних ящиках бумаги, фотографии, письма. Можно, если хочется, назвать – архив. Ох, не великое наследство осталось от мамы. Грустно, немного смешно. И хочется плакать.
Я открыла мамин шкаф. Почти неуловимый, бесконечно родной запах. Живой. Эту блузку она совсем недавно надевала. Другая – ее любимая, такая давнишняя, кажется, ровесница Тани. А это вязаное платье Белка ей подшивала. Я тогда почти обиделась, что не меня мама попросила это сделать. Я раздала одежду – кофточки, халатики, белье. И села на полу у секретера. Но, едва достав фотографии и письма, поняла, что это я еще не могу – читать и разбирать мамины бумаги. Не могу. Не пришло время. Я вдруг поняла, что не была готова к тому, что мама так скоро уйдет. Мне казалось, что она еще долго будет с нами. Со мной и Андреем.
Потом я как-то внезапно, остро заболела. Утром встала здоровая. А в два часа дня – как умираю. Сердце то останавливается, то колотится неудержимо. Не могу стоять. Даже сидеть. Потом озноб. Температура за сорок. Нестерпимая боль в ноге. Она от лодыжки и до верха бедра красная, вспухшая. Ни пошевелить, ни дотронуться. Рожа. Через пару дней стало легче, но тянулось все это недели две.
Я болела в маминой комнате, и это как-то приближало меня к ней, мне было уютно быть почти на ее месте. И впервые за это время мама мне приснилась. Она сидела за столом в красной вязаной кофточке поверх какой-то очень нарядной белой блузки, совсем такая, как в последнее время до болезни, а я сидела по другую сторону стола, и мы через стол держались за руки, вернее, я держала в руках ее левую руку и целовала ее – никогда в жизни этого не было, мы просто не могли себе такое представить и позволить – ведь всю жизнь внешне отношения были такими, что это сделать было нельзя. А в последнее время, последние месяцы мне часто хотелось как-то физически приласкать маму, но все стояло это «нельзя». Я боялась напугать, боялась, что какие-то мои действия насторожат и заставят думать, что дела нехороши и состояние ее меня тревожит. Вот и вела себя, как тумба железобетонная. А во сне все было легко – и руку ее целовать, и плакать – все было можно. И самое странное, что утром после этого сна было так светло, будто я действительно побыла с ней.
С этого сна начались воспоминания. Мама и папа, бабушка, их родные. Я поняла, что мало знаю о маминой семье, еще меньше – о семье ее отца. Я мало, а мои дети почти совсем ничего. Захотелось рассказать им хоть то, что помню. Получилось странное письмо – родословное дерево. Кривое. Много о семье мамы, почти ничего о семье ее отца, а со стороны моего отца – сплошные белые пятна[1].
Мне очень хочется, родные мои, написать вам, но на душе такая беспросветность и бессловесность, что это очень трудно. Может, это оттого, что я еще не пришла в себя после болезни. Но больше оттого, что мы с Андрюшей никак не привыкнем к пустоте в доме, к тому, что здесь, в той комнате, где я сижу сейчас, нет мамы. Утром вхожу – и сразу взгляд туда, где стояла мамина кровать. А потом сама себе приказываю – смотреть туда не надо. Не смотри. Займись делом. Лучше всего таким, чтобы в нем была мама. Может, это письмо и есть такое дело?
Я хорошо помню свою прабабушку с материнской стороны. Ее девичья фамилия – Самсонович. Звали ее Елена Лазаревна, а мы – дети – называли ее баба Еля. Была она невысокой, полной, но не тучной. Она сохранилась в памяти всегда очень аккуратно одетой в темное платье, с теплой шалью на плечах. Гладко зачесанные волосы на затылке стянуты в маленький узелок. У нее были катаракты, и она почти ничего не видела, и, когда кто-нибудь входил в комнату, она всегда спрашивала: «Кто?»
Ее на несколько дней привозили из Иркутска, где она жила у одной из дочерей, а потом везли в Ленинград к другой дочери. Пока она была у нас, мне казалось, что вся жизнь в доме сосредоточена вокруг нее, вернее, не вокруг, а для нее. То говорилось: «Бабушку надо купать», то: «К бабушке сегодня придут гости», то: «На обед сегодня будет судак, а бабушке надо купить сига». Когда бабу Елю купали, Егорка (мой младший брат) просил пустить его в ванную комнату, чтобы посмотреть хвостик. «Какой хвостик?» – удивилась мама. Егорка объяснил: «Я произошел от тебя, ты от Батани (наша бабушка), она от бабы Ели, а баба Еля уж обязательно от обезьяны». Мы с Егоркой обычно не очень считались с присутствием и делами взрослых и постоянно жили своей, очень шумной жизнью, заполняя наши комнаты (у каждого из нас тогда была своя) и всю по тем временам очень просторную квартиру бесчисленными друзьями. При бабушке мы стихали и приятелей в дом не водили. Может, мы стеснялись того, что она такая старая, а может, присутствие человека, казавшегося нам таким старым, как-то сковывало нас. Сколько же было бабушке тогда лет? Я думаю, что не больше восьмидесяти.
Потом ее провожали на вокзал. Мы тоже всегда ехали провожать. Я помню, как ездили на извозчиках, а в последующие годы – на машине, и это в то время было событием. Последний бабушкин приезд, а потом проводы были уже весной 1937 года. И вскоре она умерла.
Что же я знаю о бабушке? Она была два раза замужем. Первый муж – Матвей Рубинштейн. У меня есть какое-то смутное воспоминание – чей-то рассказ о нем, – что он был кантором в синагоге и очень способным музыкантом. Внешне (по портрету) я его помню очень хорошо. На большом, в половину моего письменного стола, портрете был изображен молодой, очень элегантно одетый, с красивой прической человек. Лицо овальное, глаза светлые, нос небольшой, правильной формы. Никаких пейсов или вообще чего-то еврейского нет. Лицо спокойное, но не безвольное, с чувством внутреннего достоинства, и какое-то вненациональное, что ли. На всех фотографиях моей бабушки (маминой мамы) я вижу сходство с ним не только в чертах лица, но и в характере.
От первого брака у бабушки Ели было четверо детей: старшая Татьяна (моя бабушка), Софья, Моисей и Александр. Я называю их имена так, как они звучали уже в послереволюционное время, но знаю, что Александра, когда записывали в синагоге, назвали Исаем. Ну, Моисей – вполне еврейское имя, а вот были ли в синагоге записаны другие имена – Софьи и Татьяны, – я не знаю.
Софью я никогда не видела, но знаю о ней много со слов бабушки. По всем рассказам и по сохранившимся портретам она была очень красивой женщиной. Ее рано выдали замуж за человека состоятельного, который был старше ее. А она любила другого – бедного студента. И конечно, брак не был счастливым. У нее было четверо детей – два сына и две дочери. Младшая дочь страдала туберкулезом позвоночника, и для ее лечения Софья с обеими дочерьми поехала на юг Франции то ли в 1909, то ли в 1910 году. Там ее застала Первая мировая война. Вернуться в Россию она не захотела. Кого-то полюбила во Франции. В рассказах Батани о ней не было осуждения. Напротив, я ощущала в них даже оттенок виноватости. Может, моя бабушка уговаривала сестру выйти замуж за нелюбимого? Не знаю. Но Софья в моем восприятии всегда была окружена неким ореолом несчастной первой любви. Ее сыновья жили с отцом вместе с моей бабушкой и ее детьми. В гражданскую войну, опасаясь мобилизации в армию Семенова, их отправили переждать смутное время в Харбин, но они решили использовать его, чтобы повидать мать и мир, и, нанявшись на какое-то судно, уехали во Францию.
Больше их в СССР не впустили, хотя они добивались этого вплоть до 1926 года. В 1927 году их отец получил разрешение уехать к ним. Он не был счастлив во Франции, отношения с женой не сложились, и я не уверена, что сложились с детьми. Он умер через три или четыре года. Софья пережила его на много лет и скончалась в Ницце в 1957 году. Их дети и внуки – это мои французские родственники.
Они как-то странно разделились. Мамины кузины Руфа и Лиля, которых вывезли из России в раннем детстве, и их дети стали коммунистами старого (чтобы не сказать сталинского) типа. Кузены (оба бездетные) Матвей и Леля (во Франции его звали Леон, а он, видимо, Лейб или Леонтий), любя сестер и племянников, относились к этому иронично. И если первые все трагические известия о реальной жизни в СССР называли буржуазной пропагандой, то вторые, пережившие революцию и гражданскую войну, не сомневались, что это правда. Матвей, Руфа и Леля умерли в конце 60-х – начале 70-х годов. Остальные, после того как я стала женой Андрея (и потому для коммунистов фигурой одиозной), со мной не встречались и с мамой тоже не проявили желания встретиться, хотя она трижды была в Париже[2].
Брат бабушки Моисей учился в Германии. Мама говорила, что он смог получить образование благодаря тому, что рано женился и его жена была из богатой семьи. Я не знаю, так ли это. Но он закончил в Гейдельберге два факультета. После блестящей защиты диссертации по детской психологии дядя Мося с семьей вернулся в Россию. Чтобы иметь возможность преподавать в Москве, он принял лютеранство. Мне кажется, что в бабушкиной семье это не было воспринято как-либо серьезно. Семья, видимо, не была ортодоксально еврейской. К слову, я не знаю, говорили ли они на идиш, ходили ли мальчики в хедер и знали ли иврит – в семье я никогда идиш не слышала. Русский язык для бабы Ели (Елены Лазаревны) и всех ее детей был родным. Ни у кого из них не было какого-либо акцента. В 1916–1917 годах мама кончала 8-й класс гимназии и жила в Москве у дяди Моси. А в 18-м (или 19-м) году дядя Мося с семьей уехал из голодной Москвы в Иркутск. Там он вместе с несколькими энтузиастами загорелся идеей создания университета. Мне трудно представить, каких трудов тогда это стоило, но в 19-м или 20-м году Иркутский университет был открыт. Первые годы имя дяди Моси упоминалось в этой связи, а потом как-то исчезло. В конце 20-х годов дядя Мося за «идеалистическое мировоззрение» был отстранен от преподавательской работы и сослан в Ташкент. Но те годы были, как теперь говорят, «вегетарианскими», и через несколько лет он вернулся в Москву, где преподавал психологию в педагогическом вузе до конца жизни.
У дяди Моси было четыре сына. Старший, Борис (юрист), был арестован в 37-м году и погиб. Его жена Леля тоже была вскоре арестована и впоследствии находилась в одном лагере с мамой. Совсем маленьких внуков забрал к себе дядя Мося. Средних его сыновей – Шуру (химик, доктор наук или, может, академик) и Володю (музыкант) – я знала мало. Младший, Виктор (писатель Виктор Важдаев), после ареста старшего брата и до ареста его жены часто бывал в Ленинграде, опекая невестку и маленьких племянников. В это время я много с ним общалась и даже дружила, несмотря на разницу возрастов. Но с годами мы как-то разошлись. В конце 50-х – начале 60-х годов общение наше совсем прекратилось, думаю, оттого, что он становился все более ортодоксальным, а я все более – нет. Окончательным рубежом стал, наверное, 1968 год.
Второй брат бабушки, Александр, дядя Саня, был моим любимым дядей-дедушкой. Он был высокий, стройный, с веселыми светлыми глазами и доброй улыбкой, элегантный и, сегодня бы я сказала, артистичный. Тогда он казался мне очень красивым. Но и теперь я думаю, что он был одним из самых красивых мужчин, которых я встречала в жизни. Он учился в консерватории. Был женат первым браком на популярной тогда певице Эльвире Амазар, гастролировал с ней как ее аккомпаниатор. У них была дочь. Почему распался этот брак и она с девочкой уехала за границу, я не знаю.
Вторая жена дяди Сани – тетя Роня – Эльвира Борисовна Пападичева (урожденная Фейгин). Я предполагаю, что она лет на восемь-девять старше моей мамы, так как училась в восьмом классе гимназии, когда мама пришла в приготовительный. Она была детским врачом-невропатологом, училась за границей и в России. В годы Первой мировой войны служила в русской армии зауряд-врачом, там встретилась с князем Пападичевым и стала его женой. Еврейка-княгиня, конечно, нонсенс, но в конце Первой мировой войны бывало и такое. В 1919 году князь умер в Москве от туберкулеза, а тетя Роня вернулась в Читу, где родилась и где все еще практиковал ее отец, который был фельдшером. (Моя бабушка была дружна с ним и говорила, что он знает больше, чем все читинские врачи вместе взятые.) Там она встретилась с дядей Саней и вскоре стала его женой.
Вторым мужем моей прабабушки Елены Лазаревны был Матвей Боннэр. Кажется, он был купцом, хотя от мамы я этого ни разу не слышала. От этого брака тоже было четверо детей: Берта, Роня, Яков и Люба. Роню я почти не знаю, только видела несколько раз, когда она с дочерьми приезжала в Москву и, кажется, в Ленинград. Якова никогда не видела, но знаю, что он был талантливым музыкантом-самоучкой, первой скрипкой Оперного театра в Улан-Удэ, и умер в годы войны от флегмоны, случайно поранив руку струной.
Бетя и Люба были ближе других по возрасту к маме и дружны с детства или юности. В маминых рассказах о годах революции в Иркутске они фигурируют почти как ее сверстницы. Была мама очень дружна и с мужем тети Бети Григорием Михайловичем Берлинским.
Тетя Люба – Любаня – была любимицей всей семьи, как мне кажется, не только потому, что была младшей, а за свою удивительную доброту, покладистость и отзывчивость. Была она большеглазой, со светлым лучистым взглядом, невысокой, даже маленькой, пухленькой, подвижной и легкой. Всегда казалось, что все она делает легко и все ей легко, хотя жизнь у нее была нелегкой. Ее муж много лет страдал тяжелым туберкулезом. Она рано овдовела и осталась с одиннадцатилетним сыном. Сын много болел, и с деньгами всегда было трудно. Зубной врач в детской консультации – не великий богач. На ее руках в блокадном Ленинграде умерла моя бабушка, и она же вывезла из него мою младшую двоюродную сестру. В Ленинграде мы жили совсем рядом, на одной улице, но не это определяло нашу близость, а ее характер. С ней нельзя было поссориться и ее нельзя было разлюбить.
Моя бабушка Татьяна Матвеевна Боннэр (урожденная Рубинштейн, 1879–1942) была старшей дочерью прабабушки Елены Лазаревны от первого брака. Из каких-то недосказанных слов и отрывочных воспоминаний братьев бабушки у меня создалось впечатление, что у нее были трудные отношения с отчимом. Я знаю, что, защищая сестру в конфликте с отчимом, брат бабушки Моисей поссорился с ним и ушел из дома. Он был тогда гимназистом последнего класса и, чтобы закончить гимназию, поступил репетитором в какой-то купеческий дом.
В 17 лет бабушка вышла замуж за двадцатилетнего племянника отчима – Григория Рафаиловича Боннэра. Дядя Мося говорил, что «Гриша был человек горячий, смелый и безрассудный» и был «безумно влюблен». «А Таня (моя бабушка) вышла за него, чтобы уйти из дома отчима». В рассказе дяди Моси как-то сквозило неодобрение этого брака, хотя он всегда относился к старшей сестре с глубоким уважением и даже восхищением. Такое же отношение к ней я всегда замечала у всех наших родственников.
Через год, в 1898 году у бабушки родился первый ребенок – сын Матвей. Роды были тяжелые, и после них у бабушки была родильная горячка. Все считали, что она умрет. Новорожденного младенца, которого она не могла кормить, увезли к прабабушке Елене Лазаревне, у которой в это время родилась младшая дочь. И она кормила одновременно дочь и внука. Сохранилась фотография, где моя бабушка с очень короткой стрижкой – почти мальчишечьей. Это она после родильной горячки. В 1900 году родилась дочь Руфь – моя мама. А в 1902 – вторая дочь Анна. Бабушка рассказывала, что она хотела назвать ее Юдифь. Но дядя мужа, который пошел в синагогу записать девочку, по дороге забыл это имя и согласился на то, какое ему предложил раввин.
Когда бабушка выходила замуж, мой дед был компаньоном в деле своих дядьев. Они занимались закупкой крупных партий скота в Маньчжурии и восточной Монголии и перегоняли их для продажи в Россию. Судя по рассказам бабушки, занятие это было рисковое, и не только в том, что всегда была опасность потерять деньги, но и в прямом физическом смысле, так как дед, будучи самым молодым из участников дела, сам сопровождал вместе с перегонщиками гурты скота в трудных и временами опасных климатических условиях Восточной Сибири. В 1902 или 1903 году дед решил выделиться в собственное дело, и семья из Черемхова переехала в Читу. Первое время его дела шли успешно. В одну из экспедиций 1905 года он взял очень крупные кредиты и закупил бо2льшую, чем обычно, партию скота. При перегоне гурты попали в буран и основная часть стада погибла. Через несколько дней после возвращения домой дед застрелился. Случайно моя мама видела это. Она играла на открытой галерее, идущей вдоль фасада дома, и как раз в момент самоубийства заглянула в окно комнаты отца. Мама всегда говорила, что это одно из самых страшных воспоминаний в ее жизни.
Бабушка осталась с тремя детьми и без всяких средств. Почти сразу же она пошла работать в торговую фирму братьев Самсонович. Вначале она была кассиром в магазине. Позже самостоятельно изучила бухгалтерию и стала довольно быстро продвигаться по службе. А впоследствии работала у известного золотопромышленника и купца Второва. Пользуясь абсолютным доверием первых своих работодателей и Второва, два последние года перед Первой мировой войной она ездила в Германию, где производила оптовые закупки товаров для двух этих фирм. После революции она работала главным бухгалтером в гостинице «Селект», построенной в начале десятых годов и до национализации принадлежавшей фирме «Бр. Самсонович». Это тогда было единственное в Чите многоэтажное здание. Там было то ли пять, то ли шесть этажей. А в Ленинграде все годы до выхода на пенсию она была старшим товароведом в таможне Балтийского пароходства.
О проекте
О подписке