Мы объясняли Соне, что американские таможенники конфискуют часть продуктов, но она не отказывалась от идеи как следует накормить семью Багырлы «настоящими, солнечными продуктами, а не картонными».
«Послушай, Финик: вера, искусство и вкусная еда могут исправить человека. Сделать его лучше. Ни одна таможня не наступит на горло моей песне». Не знаю, каким образом, но Сона действительно довезла все продукты до Нью-Йорка. «Ребята-пограничники оказались такими милыми… Но проверяли меня три часа, зелень чуть завяла».
Если бы не временная разница, бабушка звонила бы домой минимум трижды в день, чтобы спросить, здоровы и сыты ли мы, выпил ли лекарства Асад, подсохли ли каштаны на дачном чердаке и каково настроение Абшерона. Я отправлял ей на мобильный сообщения с подробными отчетами и фотографиями неба над дачей.
«Облака посерели, Финик. Хазри приближается. Закрой ставни веранды, открой окошко на крыше, чтобы голуби могли спрятаться, и положи на камень печи листочки сушеной душицы. Тогда дома будет спокойно».
В телефонном разговоре Сона рассказывает, что преодолела триста пятьдесят четыре ступени винтовой лестницы к короне статуи Свободы, что американские дети по ноябрьскому холоду разгуливают в тонких куртках и туфлях на босу ногу, а если ребенок закутан, как капуста, значит, родители – туристы либо новоприехавшие эмигранты. Что в классе шестилетнего внука Бясти, как и во всех американских школах, учатся дети с синдромом Дауна и ДЦП.
Бабушка тараторит в трубку, фоном слышны смех Бясти и тявканье их собаки. «Тут все для людей, зарплаты высокие и законы работают». Вдруг на том конце провода затягивается тишина, и бабушка тоскливым полушепотом признается: «Сынок, я здесь почти не сплю. Боюсь, закрою глаза – и умру, не приведи Господи. Хочу умереть дома. На Абшероне. Быть похороненной в Хиля, рядом с мамой».
Мы с дедом идем по центральной улице утреннего поселка. Мне семь лет. Я держусь за его большую руку. Мимо нас проезжают тележки торговцев зеленью, фруктами, овощами. Дедушка приветствует их: тут все друг друга знают, приезжих почти нет.
Не терпится окунуться в море. Но мы никак до него не доберемся: через каждые три-четыре шага Асад останавливается поздороваться с прохожими. Перекидываются парой фраз и с пожеланиями доброго дня расходятся. Исчезли бы они и не мешали дойти до моря!
«Деда, пошли быстрее. Ты с ними разговариваешь так, как будто они герои».
Асад не отвечает. Сняв обувь, ступаем на песок. Если закончилась асфальтированная дорога, значит, до воды сорок семь шагов. Замеряли с братом.
На пляже встречаем соседей по даче. В этот раз улыбаюсь им – цель ведь достигнута. Дедушка, взяв меня за руку, ведет к воде. «Парень, герои в толпе не выделяются. Это может быть твой сосед, врач в поликлинике или продавец хлеба в другом городе. О них мало кто знает. Но они пережили войны, смерть близких и не утратили в этих бедах человечность».
* * *
Все дальше отплываем от берега. Мои ноги потеряли дно в зелено-голубой бездне. Обнимаю дедушку за шею. Она пахнет мускатным одеколоном, пока не смытым соленой водой. Мне не страшно. «Не оглядывайся назад и сохраняй спокойствие».
В поиске спокойствия вспоминаю потолок нашей с братом комнаты в городской квартире, на который смотрел, засыпая и просыпаясь. Белое полотно с мелкими трещинами, резная лепка вокруг люстры, похожей на перевернутое блюдце. В потолке не было ничего необычного. Дороги ассоциации: ты дома, родные люди рядом, ты защищен, и вон, бабушка блинов напекла. К ним будут сливки и инжирное варенье.
До Двуличной скалы осталось немного. Жители поселка доплывают сюда на лодках. Дедушка вплавь – до пятидесяти он увлекался глубокими погружениями в мир Каспия. Обычно до ста метров, с задержкой дыхания, без ласт, не касаясь страховочного троса.
Каждое погружение было для Асада знакомством с собой. «В первый раз на глубине тридцати метров мне стало страшно от темноты, холода. Выплыл. Месяц переваривал впечатления. И тосковал – сам не понимал, по чему именно. Когда вновь погрузился, ощущая, как медленно снижается пульс, понял, что не могу без подводного мира».
Природа ценит честность. «Самое важное под водой – не бояться себя. Там ты наедине с тишиной, без людей. Какой настоящий – вот тем и будешь. А это может испугать».
Море научило деда помнить о том, что его ждут. Любимые люди и те, кто еще станет любимым. «В синей бездне нельзя забывать о времени, о том, что нужно всплывать. Потому что там, наверху, тебя ждут. Так и в жизни, пацан, легко раствориться в якобы свободе, эгоизме. Любое богатство теряет ценность, когда им не делишься».
Мы с дедом сидим на нижнем выступе Двуличной скалы и, обняв руками колени, смотрим в сердце моря. Тут не слышно людей, не видно домов Абшерона. Берег – тонкая коричневая полоска.
«Деда, у тебя ведь тоже есть в голове картинки. Что на них нарисовано?» Он бросает камешек в воду. «Абшерон… Кажется, и у тебя тоже».
За окном вьюжит пурга. В округе погасло электричество – суровый ветер оборвал провода. Мы с бабушкой на даче вдвоем. Завтра приедут остальные домочадцы, выходные проведем вместе, а в понедельник в школу. Зимние каникулы подошли к концу.
Отсутствие электричества не помеха: на кухне горят четыре керосиновые лампы в медных скобах. На столе юхаяйан[8] и охлов[9]. Будем раскатывать тесто для аришты, восточного супа-лапши на мясном бульоне.
Пока Сона доваривает фасоль «черный глаз» (замочила ее с ночи), я обсыпаю мукой доску и скалку, чтобы к ним не прилипало тесто. Его замешивают из холодной воды, муки, яйца и соли.
В доме натоплена печь. Мы заперли окна, но абшеронский ветер все равно проникает внутрь тревожными звуками. Слышно, как волны Каспия разбиваются о скалы, тормоша рыбацкие лодки, привязанные на берегу; как наш пес Пялянг, выглядывая из будки, облаивает скрипящую калитку; как старые номера газеты «Республика», собранные под лестницей для растопки печи, разлетаются по двору, пестря пафосными заголовками; как в погребе, распугивая мышей, позвякивают банки с вареньем.
Мне не страшно. Тот, кто любит Абшерон, любит и ветер – не отделимые друг от друга части. Я подхожу к запотевшему окну кухни. Рисую пальцем на стекле и сквозь прочерченные линии вижу встревоженный хазри двор и черный нос Пялянга, торчащий из будки.
Бабушка, покрыв голову косынкой и обвязав поясницу шерстяным платком, ловко раскатывает тесто. В конце она свернет его рулетом, нарежет тонкими полосками. Я разложу лапшу на медном подносе, присыпанном мукой, и отнесу сушиться к печи.
Завтра мы используем половину лапши, остальное соберем в мешочки, чтобы в другой холодный день приготовить согревающее зимнее блюдо.
* * *
Для жителей Абшерона тишина – голос Творца. Поэтому местные старцы всегда сопротивлялись тому, чтобы на береговой линии поселков строили рестораны. Проводят забастовки, пишут жалобы.
Утром прихожу к Маилу-киши за свежим тендиром-чореком[10]. Он печет хлеб в пекарне, которую когда-то построил его отец из абшеронских камня и глины.
Маил-киши возмущен: на соседнем участке открыли очередное заведение.
«Приезжие относятся к этой земле как к месту летних пиршеств и сезонного заработка. Если бы ими управляла любовь, они приходили бы сюда за настоящим богатством, скрытым в тишине. Вместо этого строят замки с высокими заборами, громко говорят, не умеют слышать».
После вьюги в Абшерон вернулась зимняя тишина. Я иду с горячим хлебом, завернутым в газету, встречаю по дороге бабушку. В руках у нее сумка с бутылками керосина – вдруг снова свет потухнет, надо запастись.
Улица Есенина, покрытая тонким слоем снега, и наши осторожные шаги: только бы не поскользнуться. Идем по краю дороги, где лежит песок.
Через пару часов приедут домашние, привезут ореховый рулет и желтый сыр. А мы приготовим аришту и выжмем сок из гранатов, которые с осени хранятся на деревянных полках погреба.
Мне не хочется сразу возвращаться на дачу. Прошу Сону спуститься на две улицы ниже – оттуда видно море. Жалостливо напоминаю ей о том, что каникулы почти закончились и я еще не скоро приеду на дачу.
«Так и быть, Финик. Только сначала занесем сумки».
На заборе заброшенной дачи некто написал красной краской: «Счастье – быть кому-то нужным, в ком-то чувствовать нужду». Сона останавливается и, улыбнувшись, произносит незнакомую мне фамилию: «Вагаб-заде».
В старших классах я узнаю, что это знаменитый поэт, что именно ему принадлежат слова, которые часто повторял дедушка Асад: «Люди ищут – где же выход? Говорят: с горы видней, а самой горы не видят, судят издали о ней».
* * *
Абшерон – земля смирения. Тут люди живут не «на лестнице». Это местное выражение, означающее, что человек изводит себя стремлением к материальным благам. Абшеронцы пребывают в спокойствии, наблюдая за контрастным потоком земной жизни, в которой главное – сохранять равновесие и не переставать любить.
Когда-то Абшерон был бесконечной пустыней с инжирными деревьями, редкими родниками и следами верблюжьих караванов. Тут проходили пророки и дервиши, преодолевая сложности, терпя гонения. Но они не видели в этом причин для страданий. «Бугры на дороге жизни. Без них не бывает».
Однажды к дедушке на дачу приехал его друг-геолог из Германии. По утрам Хайко, позавтракав и вскинув на плечи рюкзак, уходил в мир Абшерона. Возвращался к ночи. Его притягивала эта земля – пыльная, соленая, с низкими каменными постройками вдоль полупустых улиц.
На третий день Асад спросил Хайко о впечатлениях. «Тут хочется идти. Даже если не знаешь, куда». Дедушка, разлив чай в стаканы-армуду, пододвигает к нам пиалу с ногулом[11]. «Наслаждение заключено в самом поиске, а не в его конечной точке. Так что, друг, не так важно, куда идешь, как – с чем».
В старших классах я спорил с дедушкой на тему смирения. Мне, подгоняемому отважностью юношеского максимализма, в этом чувстве виделась некая форма бездействия.
«Деда, в твоих книгах о суфизме смирение представляют как единственную возможность для понимания смысла жизни. По-моему, это слабость. Нежелание бороться…» Асад, перебивая, спрашивает: «За что?» – «Как так за что? За справедливость, за счастье». – «Борьба, как и победа, – иллюзия, сынок. Да и зачем бороться за счастье, если оно уже в нас? У человека один и друг, и враг – он сам».
Чем глубже я узнавал Абшерон, тем больше убеждался в правоте Асада. Наблюдая за местным людом, провожая хазри, встречая гилавар, перемалывая фундук для начинки шекербуры и смешивая его с кардамоном, слушая азан под тенью широкоплечего хар-тута[12], обнимая любимую у заброшенного маяка с красной крышей, я учился ценить красоту покоя и стремиться приумножать добро – а это и есть смирение.
* * *
Я был влюблен в печаль Бессмертного переулка. Он находился выше рынка, на окраине поселка, вдали от моря. Жизнь вокруг менялась, строились новые дома, прокладывались дороги, количество фонарных столбов и проезжающих автобусов увеличивалось, но таинственным образом прогресс не касался Бессмертного переулка. Он напоминал мне призрачный дом из восточной сказки: все о нем знали, но никто не видел.
Я любил его за непохожесть на остальные переулки. Он словно не задавал вопросов жизни, меланхолично понимая, что у всех разные ответы, единых и окончательных – нет.
В Бессмертном жила Наджиба, она пекла самые вкусные шор-гогалы на Абшероне. В дровяной печи.
Сона любила завтракать сладким чаем с разогретым гогалом.
«Гогалы Наджибы такие же, как в моем детстве. Тесто не “булочное”, рассыпается на слои. И в сердцевине много начинки из специй».
За три дня до Праздника Весны мы с Соной приезжали в Бессмертный переулок за заказанной выпечкой. «Если бы не гогалы Наджибы, я бы сюда ни ногой. Тоскливо тут». Многие так отзывались о Бессмертном переулке. Но никто не мог объяснить причину тоски.
Мне тут нравилось. Кирпичные дома с крышами, покрытыми киром[13]. В августовскую жару он остро пахнет. Я называл этот аромат «съедобным» и радовался, когда южный ветер приносил его оттенки на нашу улицу.
В доме Наджибы пахло анисом, семенами фенхеля, куркумой. У нее пухлые смуглые руки, кожа блестит от постоянного контакта с топленым маслом, которым смазываются слои гогала.
Я спрашиваю Наджибу: «Почему ваш переулок такой грустный?» Она укладывает в коробку последний гогал. У него, как и у остальных, румяная корочка в россыпи семян тмина. Дома мы переложим гогалы в эмалированную кастрюлю, и я, не нарушая традицию детства, посчитаю круглые масляные пятна на внутренней стороне пустой коробки.
«Потому что бессмертие – это грустно, малыш. То, что лишено конца, теряет ценность».
10
На Пыльной улице почти не строили домов. Всего пять-шесть хижин – брошенные старики, молчаливые дервиши, обезумевшие художники.
Жилье мастера Нияза было сложено из речного камня. Одна комната, одно окно, крыша из косого шифера. Во дворике колодец с сильно йодированной водой, соломенный сарай с тремя курицами и ванная с туалетом из кирпича. Ванную для золоторукого Нияза построили соседи. Скинулись, установили печь, уста[14] топил ее лепешками коровьего помета.
«Сжигать дерево, чтобы очистить тело? Нет уж! С меня хватит того, что из-за музыки погибают деревья». Выравнивая струны, Нияз смотрел куда-то вдаль и добавлял: «…Хотя дерево, превращаясь в музыкальный инструмент, не погибает. Обретает вторую жизнь».
Сона собирала еду в кастрюльки и, загрузив в корзину велосипеда, отправляла меня к Ниязу. Пыльная улица – на другом конце поселка, ехать до пустынной возвышенности. Ее беспощадно продувал хазри, принося столпы пыли с колкими крупицами песка. Жить там было трудно.
По абшеронской легенде, когда-то на месте возвышенности сожгли суфийскую мечеть. Останки разрушили, камни разбросали по округе. В пятничную ночь они раскрошились в пыль, которая по сей день ночами осыпает улицы, не позволяя людям жить и застраиваться. А сделать это порывались многие, ведь с Пыльной улицы открывается божественной красоты вид: изумрудное море, извивающийся берег, утреннее небо в пухлых облаках, оливковые рощи в объятиях Абшерона.
У Нияза никого и ничего не было. Кроме веры, книг и музыкальных инструментов, которые он создавал. Вырос в детском доме, в семнадцать пошел в ученики к Гасыму-киши, мастеру струнных инструментов, влюбился в дело и в дочь учителя. Поженились.
На шестом году брака жена Нияза умерла от онкологии.
Боль потери привела его к звуку, который слышат все люди, но сами же затыкают себе уши и так проживают свою жизнь.
Сона спрашивает уста: «Сынок, что в этом звуке?» Выдалбливая кусок древесины, он вдруг замирает: «Любовь… Людям кажется, что ненавидеть, сторониться и запираться легче, чем любить. Когда любишь, становишься морем. Твои берега открыты миру, ты не ждешь ничего взамен. Кто-то назовет это слабостью, а в этом сила. Руми писал: “В жизни длиною в полвздоха не планируй ничего, кроме любви”».
* * *
«Еда остывает, уста. Съешь бугламу[15], пока горячая. Потом будет невкусно». Он кивает, не отрывая глаз от древесины. Нияз делает кеманчу[16]. В воскресенье привезли подходящий кусок орехового дерева – для кеманчи подходит та часть ствола, что росла на солнечной стороне. Она суше, не расслаивается.
Черные вьющиеся волосы Нияза в пружинах опилок, лоб в каплях пота, на смуглых пальцах порезы. Ноготь среднего пальца левой руки почернел от нечаянного удара.
Когда выточит нужную форму, забудет о ней на год – пока подсыхает обложенная стружками основа кеманчи. К тому времени Ниязу привезут кожу сома. Рыбаки ждут подходящий трофей – сом нужен взрослый, два метра, весом под пятьдесят килограммов. Кожа рыбины обрабатывается и натягивается на корпус кеманчи.
Через окно над рабочим столом в комнату проникает азан. Нияз откладывает инструменты, снимает передник, выходит во двор, идет в сторону ванной. Омовение перед намазом. Я остаюсь один посреди маленького царства Нияза. Подхожу к столу. Инструменты с потемневшими ручками, разбухший помазок для бритья, на ворсе которого застыла древесная пыль, влажная зеленая тряпка, связка стальных нитей – будущие струны кеманчи.
Сбоку от стола полка, на ней Насими, Руми, Юнус Эмре и одна книга в темно-зеленом бархатном чехле. Лежит отдельно. Коран. Там же на полке две фотографии. На них она. Беру ту, на которой девушка с наброшенным на волосы платком сидит у перевернутой лодки. На обороте карандашная надпись:
«О, мой Бог! Если бы я… Если бы стала я берегом дальним… И в ночной тишине поцелуем печальным увлекла бы тебя, увлекла бы тебя[17].
Зохра».
* * *
– Звук кеманчи наполнен плачем. Почему, уста?
– От любви.
– Зачем плакать, когда любишь? Надо улыбаться!
– От красоты чувств, малыш. Открываешь в себе любовь, смотришь, как из тебя красота выливается в мир, и так хорошо, что от счастья на глазах слезы. Любовь – исцеляющий родник. В нем вода легкая, чистейшая. Пьешь, набираешь в ладони, видишь в ней лучи солнца и плачешь от того, что, познав истинную красоту, больше не можешь жить, как раньше. Жизнь «после» любви – это рассвет после ночи.
– Я не очень понимаю, о чем ты говоришь, уста, но, кажется, ты нашел родник. Скажи, где?
– На дне. Где все темнее ночи, больнее самой острой боли, где под ногами холодная черная земля.
– И там волшебный родник?
– Да. Я должен был опуститься на самое дно, чтобы найти сокровище. Иногда нужно упасть, чтобы увидеть то, что под ногами и над головой. Люди обычно с тоской оборачиваются либо с нетерпением заглядывают вперед.
– Нияз, тебе не скучно тут одному?
– Я не один, малыш. У меня есть небо, дом, свет из окон и любимые люди.
– А если кто-то из них ушел навсегда?
– Те, кого мы любим, вечно живут в нас. А значит, мы вместе, чтобы ни случилось, куда бы нас ни унесло.
* * *
Cижу на краю колодца, накрытого тяжелой деревянной крышкой. По круглой стене снуют муравьи, обходя холодные островки мха. Во дворике Нияза ничего не растет, кроме сутулых виноградных лиан с шершавыми листьями. Их цвет с трудом различим под слоем пыли.
У входа в комнату Нияза желтые сугробы. Уголки оконной рамы, за которой уста сосредоточенно работает, забывая о воде, еде и порою часе молитвы, тоже занесло песком.
Нахожу за лестницей веник, совок, приступаю к уборке. Смахиваю песок с окон, дверей, выметаю за веранду и иду к колодцу. В наших краях после уборки двор принято поливать водой.
«Почему ты не любишь свой дом, уста? Он в песке, не убран». Мы сидим на вычищенной лестнице, на одной ступени, вокруг нас виноградные лозы в ярко-зеленых листьях – полил их, и к ним вернулся цвет.
На коленях Нияза плоский деревянный ящик в форме трапеции, над его поверхностью натянуты струны. Двадцать четыре, посчитал. Знаю, что это музыкальный инструмент, видел по телевизору, но забыл название.
«Это канон[18]
О проекте
О подписке