Маме, папе, Лене
Я была рада, когда бабушка умерла.
Сначала она начала задумываться, замолкать,
смотреть куда-то между нами,
потом каким-то последним усилием воли
возвращаться обратно.
Через месяц вдруг спросила маму:
«Что это за мальчик сидит на холодильнике?
Видишь, смеётся, хорошенький такой, светловолосый.
Смотри, смотри же – спрыгнул, побежал куда-то,
куда побежал?»
Назавтра увидела деда, молодого, весёлого,
наконец впервые через семнадцать лет после его смерти:
«Что за рубашка на тебе, Афанасий?
Я у тебя что-то не помню такой, я тебе такую не покупала».
Через пару дней напротив за столом
сидела её мачеха. Бабушка толкала мою мать в бок локтем:
«Оль, ничего не пойму – что она молчит и улыбается
и молчит,
молчит и улыбается. Матрёна, да что с тобой?»
Через неделю людьми был полон дом.
Бабушка днём и ночью говорила только с ними,
знакомыми нам,
ни разу нами не виденными, мёртвыми, довольными,
рассказывающими наперебой,
какой в этом году будет урожай,
как они рады встрече,
а что это за чёрный котенок прячется в ванной?
При следующей нашей встрече не узнала меня,
как будто меня никогда и не было.
Перестала вставать, открывать глаза, только что-то
шептала,
тихо, нехорошо так смеялась —
пустая оболочка, полная чужим духом, как дымом.
Это была не жизнь и не смерть, а что-то совсем чужое,
что-то гораздо хуже.
Потом перестала и смеяться.
Когда мы с мамой меняли простыни, пытались вдвоём
её приподнять —
измучились, крошечное тело стало втрое тяжелее,
будто уже заживо пыталось уйти в землю,
стремилось к ней.
В день похорон мама первой пришла в бабушкину
квартиру,
присела на кухне.
Рассказывала, что вдруг стало тихо,
потом вдруг ни с того, ни с сего
начали трещать обои по всем комнатам,
вдруг заскрипели, приближаясь, половицы в коридоре.
Но, слава богу, тут кто-то постучался в дверь.
Целовать покойницу в лоб никто не целовал:
тело начало неожиданно чернеть и разлагаться.
Говорят, переморозили в похоронном бюро.
Что-то, говорят, пошлó не так.
Я не хочу об этом помнить.
Я всегда думаю об этом.
Ужасно скучаю.
В итоге
смерть дает нам не меньше, чем жизнь:
законченный образ, историю,
которую нужно однажды рассказать,
чтобы не сойти с ума.
Треск обоев в пустой утренней квартире,
маленький-невидимый-смеющийся мальчик.
позволь мне говорить за другого,
как говорит тень за человека,
когда никто к нему не приходит,
когда его лицо на фотографиях
перестаёт опознаваться фейсбуком.
позволь мне с языка моего неоконченного детства
перевести на язык твоей
придуманной взрослости
эту похожую на беличий хвост
еловую ветку, этот серый песок,
пахнущий гарью и пылью.
позволь мне перестать быть собою,
стать аппликацией на белом листе тебя:
красный кривой цветочек, вырезанный
маникюрными ножницами,
жёлтый кружок в верхнем правом углу.
в молодости: когда сидела на табуретке,
коса стелилась по полу.
в старости: помню обидчивой неопрятной старухой,
храпевшей так, что спать в одной комнате с ней
было невозможно.
рассказывала: как в январе сорок второго,
чтобы не умереть от холода,
ночью в поле снимали с убитых полушубки,
сгибая негнущиеся, замёрзшие руки,
стаскивали сапоги, разрезая верх непослушных,
окаменевших голенищ.
запомнилось: да почти ничего.
разве что: полукруглая пластмассовая гребенка в седых
стриженых волосах,
пачка пожелтевших, бесполезных, замасленных книг
с оторванными обложками,
перекатывающиеся в ящике серванта несколько чёрных
пуговиц.
учила печь пироги – с капустой, пекла сама,
отрезала половину, прикрывала мятой жирной обёрткой
от маргарина,
чтобы не пересушить,
заворачивала в старый полиэтиленовый мешок,
заштопанный толстой ниткой,
давала с собой домой гостинца:
«кто тебе будет, когда умру, такие делать?»
теперь пеку сама, когда достаю из духовки,
промасливаю корочку – все защипы и углы,
накрываю оберткой от маргарина,
чтобы не пересушить,
сверху укутываю дарёным ею вафельным сероватым
полотенцем,
с заплатами из старой простыни в розовую полоску,
вспоминаю.
и капуста нынче не та,
и радость – тоже.
из гроба вставала в ночном свету
манила рукой ласковою рукой
белыми губами шевелила: до сих пор ничья
до сих пор хочу быть тобой
с утра оказывалось: не здесь
серый снег скрипел на зубах
за поворотом каждым в каждых словах
молодость-вертопрах
тихий сквозняк тихий точно она
пробирал до самых костей
обернувшись оказывался перед самим собой
понимая: память гибельна и нежна
на старых фотографиях
глаза кажутся прозрачными и невидящими:
проведи перед лицом ладонью,
смахни паутину времени – не шелохнутся,
узнавая за твоей спиной кого-то, вглядывающегося в них:
не улыбаясь ему,
не отрывая от него взгляда:
замерший воздух, декабрьский: вспыхнувший,
прогоревший.
так кто-то много лет спустя
будет пытаться узнать в наших снимках нас же самих,
наши тепло, боль и ясность, не понимая:
вот то единственно достоверное, что осталось —
одна сидит, вторая, стоя,
опирается на её плечо.
наши невидящие глаза
видят чудовищ за твоей спиной.
Когда в 1947‐м отменили карточки на хлеб,
они всей комнатой собрали деньги и не пошли в училище.
Днем в общежитие
пришла Марья Ивановна/Елизавета Васильевна/
Ольга Петровна
(имя не сохранилось, сколько их было, таких Марь Ванн),
узнать, что случилось,
почему пропускают занятия в нашей лучшей из стран
наши будущие лучшие жены, матери, педагоги,
открыла дверь, увидела:
на столе лежало несколько буханок хлеба,
дымились стаканы с пустым кипятком,
вокруг сидели, замерев,
Люська – с набитым ртом,
Валька – с куском хлеба в каждой руке,
Анька – только хотевшая облизнуть палец с крошками
(собрала со стола всё, чтобы ни одной не упало).
Марь Ванна тихо сказала: «Да вы сидите, сидите, ничего»,
Вышла, закрыла дверь, заплакала.
Сделала вид, что ничего не было.
Не было ничего, понимаете?
В 43‐м лето оказалось очень сырым.
Картошка сгнила прямо на грядках —
осенью выкапывали одну слизь.
Зимой люди опухали, становились похожи
на эту картошку, которой не было:
водянистые, с земляными лицами,
с обкусанными от голода губами —
хоть чуточка какого-то мяса.
Колхозные лошади и вовсе ходить не могли.
Висели в стойлах на подвесах под живот:
В прямом смысле – между небом и землею.
В переносном смысле – между землею и небом.
Школу в деревне закрыли,
всех детей перевели в районную:
каждый день – 9 километров туда,
9 километров обратно,
каждый день – 50 грамм ржаного хлеба с полынью.
Если везло – давали кукурузный.
Весной их колхоз договорился с соседним:
те дали картофеля на семена.
Председатель сказал: «Всё по-честному, половина
на половину.
Принесешь ведро – полведра тебе.
Принесешь два – тебе уже ведро».
Уходили днём, ночевали там по знакомым и незнакомым,
утром брали картошку, шли обратно:
с горки на горку, с камня на камень,
главное – дойти дотемна, все-таки 28 километров,
недалеко, конечно, но все же тяжеловато,
когда обратно.
Одно ведро – в рюкзак на спину,
по ведру в каждую руку.
Огород пятнадцать соток, сама понимаешь,
одним табаком не засадишь,
да и что от него толку – только кусок мыла, стакан соли.
Есть-то мыло не станешь.
Ей было 13.
На Хайнане во время завтрака
я поначалу по-русски тихо всё удивлялась:
местные ели столько, что мне становилось страшно.
Куда в них лезет?
Потом на змеиной ферме разговорились с экскурсоводом.
Они, говорит, это всё после голода
в начале шестидесятых.
Раньше, говорит, было принято зайти в ресторан,
заказать блюд на десять персон, не съесть, заплатить,
всё оставить, чтобы было видно,
что он не голоден, может себе позволить не доесть.
Теперь, говорит, начали всё-таки
просить завернуть остатки с собой.
Деды, говорит, голодали,
а внуки всё так за них и едят.
Это я поняла. В детстве так и учили:
дома всегда должна быть еда в запасе.
Поэтому у меня всегда припрятано
4 бутылки подсолнечного масла, несколько
килограммов макарон,
50 банок консервов, 20 банок варенья.
А то мало ли что.
Понимаю, что это смешно, но не могу иначе.
Если бы она дожила до марта 2014-го,
Крым был бы её.
Она всё равно ни разу не была на море.
Две её самые далекие поездки,
кроме поездок к родителям мужа, к семье сына —
летом 1967‐го в Москву с дочерью
и летом 1977‐го в Челябинск за коляской для внучки.
Она была вата,
настоящая вата, что есть – то есть.
Вату, кстати, она уважала.
Когда вышла замуж,
первые её семейные подушки были как раз из ваты —
сшила сама мешки, сама набила, зашила.
Перьевых некому было подарить.
А купить… На еду-то едва хватало.
О проекте
О подписке