– В нашем ресторане сейчас является много стремительно и неправедно разбогатевших на войне подрядчиков. Кутят напропалую и все время испуганно оглядываются. На кого? Как у вас говорят: на воре и шапка горит… Может, как выпьют и ослабят запоры на своем сундучно-накопительном разуме, к ним невидимо приходят души солдат, убитых или умерших из-за некачественных шинелей, сапог, еды, боеприпасов?
А что делается у тебя, Крошка Люша? Что твой муж, детки?
– У меня все по-прежнему. Детки выкаблучиваются кто как может. Александр ходит в сапогах и лысеет со лба. Голубкина дочка Белка таскается за мной как большая собака, точь в точь мать – это греет мне зад, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Расскажи мне еще про хоровых цыган, они меня прогнали, но я, как ни странно, по ним скучаю. Даже во сне иногда вижу, как танцую и пою в хоре… Музыка снится… Что там Яша? Манита, Вера? С кем я там еще зналась…
– Манита… Ты разве в газетах не читала? – Скандал был изрядный.
– Пропустила. Что с ней?
– Офицеры позвали хор в кабинет, потом всех отпустили, а Маниту попросили присесть к столу. Она красавица стала, тут надо признать – губы рубиновые, румянец персиковый, глаза черные с золотом… В общем, час проходит, другой пошел… Отец Манитин сидел, по-русски говорят: как на иголках, потом стал стучать в дверь. Офицер его впустил. Отец увидел Маниту с бокалом вина и велел ей убираться. Офицер был уж сильно пьян, взбеленился, выхватил пистолет и застрелил цыгана наповал…
– Вот сволочь! – воскликнула Люша. – И бедная Манита…
– Суд был, отправили офицера на фронт, в действующую армию…
(описан реальный случай, произошедший в одном из московских хоров в 1914 году – прим. авт.) А у меня через твоих цыган и вовсе диковинная встреча вышла…
– Расскажи!
– Карну Васильевну помнишь?
– Конечно! Жена Яши. Красавица, на мой вкус, хоть и в годах.
– Ну вот. Месяца полтора назад, во втором часу ночи, в ресторане (вся программа закончилась, я уж разгримировываться села), вдруг прибегает Карна ко мне и говорит: «Глэдис, душечка, не спрашивай ничего, а только пойдем сейчас к нам «в табор»». Ну что ж, не спрашивай, так не спрашивай, я подхватилась – пошли. Сама знаешь, до их дома – минут семь пешком, если через Петровский парк, по «аллее вздохов» идти. Так мы, стало быть, идем себе, а мимо – лихачи, «ваньки» с официантами, закусками, вином, фруктами, посудой. Чтобы, значит, к приезду гостей уже стол был накрыт. Но кого же ждем? Карна молчит, я не спрашиваю.
Пришли.
Хоровые расположились в гостиной, официанты в столовой суетятся, я к бабушке их цыганской пошла, чаю с ней выпить. Люблю ее послушать, хоть она и жалуется вечно… – Крупная и тяжелая Глэдис вдруг удивительным образом преобразилась в маленькую высохшую старушку, зябким движением запахнула на груди несуществующую шаль и, посасывая воображаемую трубочку, шамкающим голосом продолжила. – «Вот живу в Москве… И деньги есть, и забот никаких… А все табор снится. И так мне хорошо, так сладко! Песни раздольные, подколесные поют, дымком костровым попахивает… Никаких духов, декалонов не надо! И там цыгане, и тут цыгане, да не те… Здесь о гостях да «лапках» (индивидуальное подношение гостя цыганке – прим. авт.) без конца толкуют, а там люди со степью, с лесом, с дорогой душами срослись и промеж собой тоже – одна душа в другой петь способна…»
Стало быть, гоняем мы вот так вот со старухой за беседой чаи, вдруг цыганенок прибежал: тетя Глэдис, мама вас скоренько кличут!
Вышла. Гляжу – батюшки светы! – у входа в гостевой зал стоят два высоченных жандарма и на меня косятся. Я уж было подумала, что арестовали кого…
Тут как раз хор глянул:
«Григорий Ефимович,
Ай да молодец!
Изволил ты пожаловать
К цыганам наконец!
С твоим-то покровительством
И мы не пропадем –
Да чарочку заздравную
Тебе мы поднесем!»
Вхожу в зал, присаживаюсь на козетке в уголочек. Хор выстроился у балконной двери. Яша – впереди всех, с гитарой. За столом военные сидят – молчат, тянутся, как аршин проглотили. Посреди всех, как кучер на козлах – сгорбившись, руки на коленях, сидит мужик – косоворотка с васильками, в поддевке, в сапогах. Усы вислые, волосы гладкие и блестят, как у морских котов из цирка. Скучно мужику и маятно – сразу видно. Перепил, может, или просто устал – время-то уже к утру, как-никак.
Распутин! – про которого говорят, что он в России чуть ли не главнее царя. Ух как интересно!
Карна поет:
«Выпьем мы за Гришу,
Гришу дорогого –
Свет еще не видел
Милого такого.
Поднесла ему на перевернутой тарелке бокал шампанского.
Хор гремит:
«Пей до дна!
Пей до дна!
Пей до дна!»
Он выпил нехотя. Яша ударил по струнам, все запели, заплясали, захлопали в ладоши, юбками завертели… Ну сама знаешь, как это у цыган бывает – словно цветной дождь по крыше стучит или конфетти горстями сыплют…
«Гришу дорогого» все это явно нимало не занимает – привык, наскучило. Сидит, зыркает глазами, даже не ест не пьет. Карна подошла ко мне, говорит, задыхаясь, чуть не плача:
– Глэдис, душечка, чего ему от нас надо-то? Чем не угодили?
– Да ничего, – отвечаю. – Ему ничего уже от вас не надо – в том и кручина его.
– Может, ты…?
– Ну, вели моих цыплят принести.
Я приготовилась, пожонглировала, как водится, цыплятами на тарелках. Распутин выпрямился немного, велел одного цыпленка ему на пробу подать (я того ждала и уж наизготовку была – подменить), отломил половину – съел, мне показалось, чуть не с косточками.
Карна глазищи свои цыганские таращит:
– Глэдис, прошу!
Я мозгами пораскинула: мужик он и есть мужик, если ему цыганские пляски нынче не в радость, может, американские подойдут?
Хорошо, что цыганские гитары ко всему могут подстроиться, да и бубны у них всегда рядом…
Скоро, честно тебе скажу, стало мне на «дорогого Гришу» в достаточной мере наплевать. Вспомнила я молодость, как в мужском костюме, да еще и под негра загримированная танцевала – кэйкуок, buck-and-wing и прочее такое же.
Распутин спрашивает:
– Где же это такое танцуют? Расскажи, добрая женщина…
Я говорю:
– Раньше негры-рабы на плантациях танцевали, вроде соревнования у них было, а потом – в американских, можно сказать, трактирах. От ирландцев еще добавилось, моих предков, когда они в Америку бежали от своей войны. Вот это движение называется «змеиные бедра», это – «каучуковые ноги», это – «чесотка», это – «лихорадка». Не желаете ли попробовать?
Тут Распутин рассмеялся, положил ладони на стол:
– «Чесотка» – эка, а? А по-нашему можешь?
Я Яше мигнула, он чуть пошевелил гитарой и хор также медленно и чуть слышно запел:
– Барыня, барыня,
Сударыня, барыня…
Постепенно темп все быстрее, звук все громче. Зал полон песней, у цыган рвутся струны. Военные хлопают, даже жандармы у двери зашевелились, заулыбались.
Я схватила салфетку со стола и пошла в пляс по-русски, взмахивая ею. Распутин тут же что-то, окая, прокричал, тряхнул плечами и пустился в пляс. Пляшет он хорошо – я уж могу судить, приседал ловко, хлопал по голенищам. Все вокруг нас ухало, хлопало, подкрикивало… Сам же пляску и оборвал.
Потом еще ходил звонить, вроде во дворец. Цыганята подслушивали, говорили: называл императрицу «мамой», царя «папой», а цесаревича «Олешей». Потом распахнул поддевку, хвастался всем, что васильки на рубашке «сама вышивала!» Пьян уже был? Не знаю. Глаза острые оставались до самого конца, без всякой мути…
– Чавалы, отъезжую!
– Надоели вы, как черти, –
Спать нам хочется до смерти…
Спать, спать, спать,
Пора нам на покой –
Целый день пляши да пой!
Вот так. Расплачивался с хором и официантами полковник, из военных за столом. Это его жена привезла «в табор» Распутина. Угощала цыганами, чтобы он поспособствовал – оставил полковника в Москве (его на фронт отправляли). Вроде помогло им…
– Ух ты, интересно! – согласилась Люша. – Мне нравится.
– Что – нравится? – уточнила Глэдис.
– Что царица ему сама рубашку вышивала. И как ты негритянские танцы плясала, а жандармы притопывали. Мир – кружева…
– Пойми тебя! – вздохнула Глэдис и сильно, до хруста потянулась всем своим большим телом.
Плечики с костюмами, которые она как раз кончила развешивать, тут же рухнули, смяли занавеску и расплескались по полу веселой разноцветной пеной.
Ледяной дождь стучит по крыше, словно сто маленьких барабанов. На дворе и в парке темно, мокро и холодно. В комнате тоже темно и прохладно. Только лампадка синего стекла горит в углу перед иконой. Печи топили уже ближе к вечеру, но на ночь открывали фортку и проветривали. В Синих Ключах не как в окрестных усадьбах – там на зиму окна насовсем закрывают, а во вторых рамах и вовсе форток нет. Но здесь хозяйка считает, что свежий воздух всем полезен. Никто с ней, кроме гувернантки-англичанки, не согласен («Что еще за свежий воздух такой, когда самая стынь на дворе?!» – ворчит в людской Феклуша), но кто ж возьмется перечить? На самом-то деле Любовь Николаевна просто наглухо закрытых окон боится – это все знают, но о том никто не говорит.
Атя и Ботя спрятались на кровати под одним одеялом, как мышата в норке. Атя свернулась в крошечный клубочек, а Ботя обхватил ее сзади руками. Они молча слушают дождь, им тепло и томно.
– Мы будем врозь жить, но все равно вместе, да? – спрашивает Атя. Ее глазки даже под одеялом находят свет и остро поблескивают в темноте.
– Конечно, – соглашается Ботя. Он мысленно составляет план шкафа в своей новой комнате, в котором разместятся его коллекции. Завтра надо будет зарисовать его на листке бумаги, не забыть проставить размеры и объяснить плотнику.
– Нас только двое, а остальные вокруг – благодетели. Так? – настаивает девочка.
Ботя плохо понимает сложное про людей, но опять соглашается. Атя была с ним рядом всегда, сколько он себя помнит. И будет всегда – как же иначе?
– Мы друг у друга есть, это много. У иных и того нет, – задумчиво говорит Атя. Ее слова мягкими катышками падают в ватную тьму. – И у нас все-все впереди. И ничего не держит. Куда захотим, туда и пойдем. Нам ведь с тобой, какие мы есть, ничего не страшно, правда?
– Правда, – говорит Ботя и, предположив, что сестра может огорчиться краткостью его откликов, добавляет, впервые с оттенком чувства. – Я бы вот хотел пойти червей изучать. От них все прочее произошло, потому оно и важно.
– Эх ты, червяк обсосанный… – нежно говорит Атя и трется щекой об руку брата.
– Сама сучка драная, – ласково гладя ее по голове, отзывается Ботя.
За окном бесприютно и одиноко гуляет ветер, треплет ветки деревьев, воет в трубах, заливает стекла дождевой водой.
Атя жалеет ветер, который никогда не пустят под одеяло в теплый дом, но не умеет об этом сказать. Ботя думает о своем новом барометре и стойком, уже три дня продолжающемся снижении давления. Недавно в «Естественной истории для юношества» он прочел, что лягушки умеют предсказывать непогоду, и теперь пытается сообразить, как бы это проверить.
Атя уснула.
Ботя смотрит в темноту. Скоро им с Атей исполнится одиннадцать лет. Теперь, когда у него будет отдельная комната, можно попросить в подарок террариум.
Время в комнате как будто споткнулось и остановилось чуть-чуть передохнуть.
За окном 1914 год.
Все еще впереди.
О проекте
О подписке