Красавицей Оленьку величал и батюшка, человек холодный, раздражительный. Рядом с младшей дочерью он млел и начинал улыбаться, при том, что, непривычное к улыбке, его лицо престранно кривилась. Оленькины нянечки обожали ее, да и, кажется, во всей усадьбе не было человека, который относился бы к Оленьке иначе, нежели с любовью и почитанием.
Пожалуй, лишь сама Анна.
О да, она изо всех сил старалась быть хорошей девочкой и любить сестру, надеясь, что тогда хотя бы малая толика обожания, которое доставалось Оленьке, перепадет и ей. Однако же надеждам ее не суждено было исполниться. Сама Анна была не то чтобы вовсе не хороша, скорее уж разительно не похожа на сестру, и матушка, когда случалось видеть старшую дочь, хмурилась.
Она и сама удивлялась, в кого же уродилась такой долговязой, с непомерно длинными ногами и руками, с локтями острыми и тощей шеей. Темноволосая и темноглазая, она казалась едва ли не цыганкой, тогда как Оленька, с золотыми ее кудрями, с очами небесной голубизны, была точной копией матушки.
– За младшенькую я не волнуюсь, – услышала Анна однажды. – Очаровательнейшее дитя! А вырастет – и вовсе расцветет. Анна же… как бы ей вовсе в старых девах не остаться! Мало того, что нехороша собой, так еще и характером прескверным обладает.
Анна обиделась.
Скверный? Вовсе нет, разве что учителя жаловались матушке на упрямство Анны, на ее склонность к злословию, на… на что только они не жаловались.
Вот сестрица неизменно похвалы собирала.
Лгунья!
Порой Анне начинало казаться, что лишь она видит истинное обличье Оленьки. Лицемерка! Хитрая, привыкшая к тому, что все-то ей дается легко, по взмаху длиннющих ресниц. И смотрит на людей с насмешкой, полагая всех вокруг глупей себя. И выходит-то, что права Оленька.
– Ты просто не умеешь жить, – сказала она сестрице, к которой относилась с некоторой снисходительностью, не видя в ней соперницы в борьбе ни за родительскую любовь, ни за свое будущее. – Ты упрямишься и злишься, прешь напролом, тогда как всего-то и надо, что улыбнуться и попросить.
Ее просьбы выполнялись тотчас. Анну это злило. И злость накапливалась. Когда Оленьке исполнилось шестнадцать – Анне к тому времени уж девятнадцатый год пошел, – их решили вывести в свет.
Обидно?
К тому времени Анна подустала от обид и от матушкиного к ней равнодушия. Та словно заранее приговорила Анну к участи старой девы и не желала тратиться, пытаясь изменить эту, напророченную ею же, судьбу. А вот мысль о скором замужестве Оленьки приводила матушку в величайшее возбуждение.
– Оленька сделает хорошую партию, – говорила она портнихам и своим столичным подругам, бесконечная череда которых потянулась к снятому отцом дому. – Разве она не мила?
И все, кому случалось видеть Оленьку, соглашались, что она и вправду чудо до чего хороша.
– Не кривись, – когда матушкин взгляд останавливался на Анне, он мрачнел. – От злости у тебя морщины появляются!
– Это платье мне не идет.
– Тебе никакое платье не идет, – отмахивалась матушка от жалоб, а портнихи, которые готовы были угодить Оленьке во всем, Анны словно и не слышали. – Ты вечно всем недовольна, Анна. Бери пример с сестры.
Оленька одаривала окружающих теплыми улыбками, с портнихами щебетала о пустяках, с матушкиными подругами была неизменно приветлива и почтительна, с Анной – равнодушна.
– У мамы не хватит денег на то, чтобы заказать приличный гардероб нам обеим, – пояснила она, окинув Анну насмешливым взглядом. – Да и зачем тебе? Всем же понятно, что замуж ты не выйдешь.
Из некрасивой девочки Анна выросла в некрасивую девушку. Она по-прежнему была худа, однако сейчас эта худоба казалась болезненной. Длинное лицо ее с острыми скулами и тяжелым подбородком вряд ли кто бы назвал миловидным. А привычка хмуриться и вовсе лишала Анну и тени красоты.
Она понимала.
Она старалась перемениться, но…
В новых нарядах Анна и самой себе казалась нелепой. Платья сидели, будто бы были сшиты не для нее, а достались с чужого плеча. Они немыслимым образом лишь подчеркивали Аннину некрасивость. А рядом сияла Ольга…
– Ангел! – воскликнула матушка, вытирая слезы платочком. – Истинно, ангел…
И Анна поймала в зеркале снисходительный сестрицын взгляд.
…воспоминания отпустили.
Ужин шел своим чередом. Столовая была огромна и сумрачна. В зыбком свете многих свечей само пространство искажалось, да и люди…
Анна исподволь осмотрелась. Франц. Сидит во главе стола и к еде почти не прикасается. На лице его застыла все та же болезненная усмешка. Вертит в пальцах тупой столовый нож, задумался… о чем?
О том, что собирался сделать?
Ему нужна месть? Пускай.
Ференц откинулся на спинку стула, вальяжный и неторопливый в каждом своем движении. Рисуется. Не понимает, что задумал брат? Или понимает, но полагает, будто его месть не коснется? Или же… Ференц куда опасней, нежели кажется. Обернувшись к Анне, он поморщился.
Ференц любил красивых женщин.
И красивые вещи.
И то и другое требовало денег, оттого он, сколь Анна слышала, постоянно пребывал в затрудненных обстоятельствах.
Мари склонилась над тарелкой. Она ест много и жадно, не ясно, откуда у нее взялся столь чудовищный аппетит. И куда что девается? Ее фигурка по-прежнему стройна. Когда же Мари забывает о еде, она смотрит на Франца так… так, что Анну злость разбирает. Хочется встать, подойти и отвесить нахалке пощечину.
Смешно!
А казалось, что прошло все. И эта нелепая болезненная влюбленность, перекорежившая душу, и ревность, и боль.
Витольд пьян. Он пьет бокал за бокалом и почти не закусывает. Но никто не пытается остановить его, напротив, всех, кажется, устраивает происходящее. Пьянея, он становится тих и несчастен. Оперся на стол локтем, подпер подбородок ладонью, и растопыренные пальцы впились в щеку. Смежились плотные веки, разрисованные алыми нитями сосудов. Витольд не спит – дремлет, пробуждаясь лишь затем, чтобы выпить.
– Я рад, – Франц все же заговорил, – что вы все сочли возможным откликнуться на мое приглашение.
Разве у кого-то был выбор?
Был. И остался. Анна привезла его с собой во флаконе темного стекла, который спрятан под стопкой белья. Ей отчего-то было стыдно за свою слабость.
– Тебе разве откажешь, – бросил Ференц и скрестил руки на груди. – Ты, братец, всегда умел уговаривать.
– В этом году исполняется пять лет со смерти Ольги. И я решил поставить для нее памятник.
– Это так мило! – воскликнула Мари тоненьким голоском.
Памятник – глупый предлог, но все поверят.
– И собрать людей, которые хорошо знали Ольгу.
Ференц рассмеялся, а на щеках Мари проступили алые пятна. Кажется, и до нее дошла двусмысленность фразы.
– Есть еще одно обстоятельство, о котором я позволил себе умолчать. – Ровный, почти равнодушный тон. – Я пригласил мадам Евгению, любимую ученицу мадам Ленорман…
Пауза. И тишина.
Жар свечей. К щекам приливает румянец, потому что взгляд Франца задерживается на Анне.
– Она обещала вызвать дух Ольги…
Ференц фыркнул, Мари протяжно вздохнула. Сердце же Анны понеслось вскачь. Она не верила в ясновидящих, но слышала отчаяние Франца, скрытое за маской равнодушия.
– …и узнать, кто на самом деле убил Ольгу.
– Братишка, тебе не кажется, что ты уже…
– Не кажется, – он поднялся. – Я не верю, что Ольга покончила с собой. Она слишком любила жизнь.
Мысленно Анна согласилась с ним. Жизнь и себя.
– Как бы там ни было, но завтра мы узнаем правду.
– Отчего ж не сегодня? – Ференц приподнял бровь.
– Мадам Евгения нуждается в отдыхе. И также желает познакомиться со всеми вами.
– Как мило, – пробормотала Мари. Она выглядела… напуганной? Нет, скорее сердитой, растерянной. Неужели она?
Серая маленькая мышка Мари, которой пришлось играть роль компаньонки. Ей доставались насмешки, упреки и капризы, которых становилось больше день ото дня, ведь в столице Ольга окончательно уверилась, что ее красота дает ей право издеваться над людьми.
Мари отличалась завидным терпением. Но если однажды иссякло и оно?
Анна вздохнула и, бросив на стол салфетку, поднялась. Как бы там ни было, пусть Франц раскапывает старую историю. Мешать она не станет. Помогать – тоже.
Мадам Евгения оказалась женщиной весьма тучной. Она возлежала на кушетке, положив пухленькие ладошки на массивный живот, который при каждом, самом малом движении, подрагивал. Круглое, какое-то розовое и гладкое, словно навощенное, лицо ее казалось кукольным.
– Я так рада видеть всех вас, – произнесла она. И Анна замерла.
Какой голос! Ей бы в опере выступать, а не гаданием заниматься. И, точно услышав эту крамольную мысль, мадам Евгения обратила на Анну взгляд огромных ясных глаз.
Зеленые.
Яркие… не трава, не изумруды, скорее уж малахит, тяжеловатый, гладкий камень.
– Вы, должно быть, Анна. – Мадам Евгения протянула руку, унизанную перстнями. Вспыхнули самоцветы, преломляя в гранях свет десятков свечей, и пламя их покачнулось, присело. Показалось – оборвется, но нет, поднялось вновь, разгораясь ярче. – Подойдите.
И у Анны не возникло и мысли ослушаться, она вдруг будто лишилась воли.
– Дайте мне вашу руку.
Протянула. И поморщилась, когда мадам Евгения стянула перчатку, знала, что руки ее нехороши, как и сама Анна. Худые, с неестественно длинными пальцами, обтянутые желтоватой кожей, которую покрывали мелкие морщинки. Анна не могла смотреть на них.
А мадам Евгения нежно провела по тыльной стороне ладони пальчиками.
– Какая грустная у вас судьба… – Она читала линии и хмурилась. Светлые бровки сходились над переносицей, а на лбу проступали капельки пота.
И она ведь некрасива, слишком тучная женщина. Анна, забыв о приличиях, разглядывала ее, отмечая и нездоровую рыхлость кожи, странноватый цвет ее, и блеклость волос – редкие прядки выбивались из-под атласного тюрбана, на котором то и дело вспыхивал мутным светом крупный камень.
– Это Око Судьбы, – сказала мадам Евгения, заметив интерес. – Моя наставница… вы, должно быть, слышали о мадам Ленорман.
– Простите, но нет.
– Печально, – Евгения отпустила руку, но не Анну, велев: – Присядьте. Франц, будь добр, скажи, пусть остальные сядут. Знаете, меня нервирует, когда люди вокруг… так смотрят.
– Они вам не верят.
– Мне? Или в меня?
Мадам Евгения хитро сощурилась.
– Чушь, – громко сказал Ференц, впрочем, усаживаясь в кресло. И ногу на ногу закинул, всем своим видом показывая, что находится исключительно из любопытства.
– Пожалуй, я соглашусь. – Мари присела на самый краешек и руки сцепила замком. Она напряжена, готова в любой момент вскочить, побежать, исполняя приказ. Ольгу эта вечная готовность служить изрядно веселила.
Витольд, слишком пьяный, чтобы разговаривать связно, просто плюхулся и, уронив голову на грудь, захрапел.
– Притворяется, – мадам Евгения ласково прикоснулась к руке Анны. – Вы ведь лучше, чем кто-либо иной, знаете, насколько искусно люди умеют притворяться. Мне случалось сталкиваться с теми, кто говорил, что не верит ни одному моему слову, но… стоит заглянуть под маску…
Под маски. Они есть у каждого, и у самой Анны – в том числе. Она давно научилась притворяться безразличной, отстраненной, но здесь, в этом доме, старая маска подводит.
Трещинами идет.
– Моя наставница, мадам Ленорман, жила во Франции… ей случилось увидеть многое. Редкий случай, когда Зрячая желала бы ослепнуть. Она видела страшное будущее своей страны. Революцию. И смерть короля… несчастной королевы.
Мягкий голос мадам Евгении окутывал, и полная эта женщина больше не казалась ни смешной, ни забавной. Она смотрела на Анну внимательно, проникая взглядом под проклятую маску.
– Видела толпы черни, рвущие на части Париж. И площадь Революции, залитую кровью. Позорную смерть Робеспьера… гибель Мюрата. Она постарела рано, потому как не желала видеть больше смертей, но жизни вокруг не было…
Мерцал камень. Белый. Крупный, с куриное яйцо, он завораживал. И поглощая пламя свечей, сам обретал то розоватый оттенок, то вовсе багряный, кровавый. Анну тянуло прикоснуться…
– Она учила меня заглядывать за грань мироздания. – Евгения подняла руку, и камень упал в подставленную ладонь. – И сказала, что дар мой ярок. А когда настало время уходить, дала этот камень. Луна всегда покровительствовала тем, кто ходит запретными тропами. Возьмите…
Камень опалил холодом. И Анна едва удержалась, чтобы не отшвырнуть его.
Скользкий. Непомерно тяжелый. И тяжесть его неприятна. Он же пульсирует в собственном завораживающем ритме.
– Скажите, что вы видите.
– Ничего, – собственный голос донесся словно бы издалека.
– Не надо сопротивляться, Анна, – попросила Евгения. – Просто смотрите… внимательно смотрите…
…зеркало в белой оправе… темное стекло и темное же отражение, которое поджимает губы. Анна вновь убеждается, до чего некрасива. Нос велик, а подбородок узок. И эти острые скулы, глаза и вовсе узки, а веки будто припухли.
– Что нового ты там пытаешься увидеть? – Ольга подкралась на цыпочках, и голос ее, прозвучавший над ухом, заставил Анну отпрянуть.
– Ничего.
– Врешь, – Ольга сделала перед зеркалом реверанс. – Знаешь, матушка называет тебя «своим чудовищем».
– Знаю.
– И думает, что вообще зря тебя взяла, но я попросила не отсылать тебя в имение.
Не из беспокойства об Анне – Ольге плевать на всех, кроме себя самой…
– На твоем фоне я выгодно выделяюсь. – Она крутится перед зеркалом, которое будто светлеет. Это ложь, что зеркала безразличны. Нынешнее явно симпатизирует Ольге. – Кстати, ты не видела эту дурочку Мари?
– Нет.
– Куда-то запропастилась. Ну вот скажи, зачем мне понадобилась компаньонка?
– На ее фоне, – Анна не сдержалась, – ты выгодно выделяешься.
Она не вышла – выбежала из комнаты, а вслед несся веселый смех Ольги…
…полыхнув, камень погас.
– Ты смотрела в прошлое, – сказала мадам Евгения с упреком. – Ты слишком привязалась к нему. Отпусти. И загляни в будущее.
– Я…
– Сможешь. Око Судьбы не лжет, но… дает надежду. Или лишает ее. Не бойся.
Анна давно уже забыла о страхах. И камень, внезапно потеплевший и ставший легким, едва ли невесомым, поднесла к лицу. Будущее? У Анны его попросту нет, но…
…белые нарциссы в этом году рано расцвели, и тяжеловатый аромат их кружил голову. Надо будет выписать крокусы и луковицы тюльпанов.
Чья это мысль?
Анны.
Где она? Дома…
У нее есть дом?
…и сад тоже, в котором слишком рано расцвели нарциссы. Весна в этом году выдалась теплая, но Анна все одно закуталась в тонкую шаль. Да, пожалуй, тюльпаны будут хороши…
Она шла по дорожке, любуясь собственным садом и одновременно удивляясь тому, что сад принадлежит ей, вместе с нарциссами, дорожками и старой ивой, что склонилась над прудом, в котором обитали зеркальные карпы, и домом, видневшимся вдали.
Здесь Анна была счастлива.
Она не успела узнать что-то важное, а камень остыл. А следом погасло чудесное видение.
– Будущее есть, – произнесла мадам Евгения, принимая камень. Она держала его в лодочке ладоней и, поднеся к губам, согревала дыханием. – У всех. И разное.
Анна завороженно, еще не способная отделаться от чудесных воспоминаний, поднялась, покачнулась было, но чья-то жесткая рука поддержала, не позволив упасть.
– Присядь, ты плохо выглядишь. – Франц помог перебраться ей ближе к камину, а место Анны заняла Мари. Она хихикала и ерзала, теребила подол платьица, и мышиная тощая косица дергалась.
– Ты думаешь, виновата она? – Анна подняла взгляд на своего врага.
Или не врага?
Кем он был? Забавным мальчишкой, влюбленным в ее сестру? Юношей, которого она сама полюбила всем своим ожесточенным сердцем, безоглядно, беззаветно и безнадежно? Видел ли он тогда эту любовь?
Несомненно.
Ее все видели…
И Анна вдруг разозлилась – на себя за слабость, на него, потому что он был ее слабостью, и, вырвав руку, спрятала ее в жестких складках платья.
– Черный тебя старит, – заметил Франц. Он наблюдал за Мари вполглаза, но отойти от Анны не спешил. – Ты и вправду горюешь о муже?
– Ты же знаешь.
– Знаю, – он коснулся колючего воротничка, и жест этот своей интимностью испугал Анну. – Но я хочу, чтобы ты сказала…
– Нет.
– Ты его не любила?
Мари обернулась. Сколько ненависти в ее взгляде! Неужели и она влюблена во Франца? Нет, пять лет тому она с готовностью посмеивалась над ним, поскольку того желала Ольга.
…Мари стоит перед зеркалом, накинув на плечи Ольгину шаль. Шаль легкая, белая, пуховая. И Анна сама хотела бы такую, но та, что куплена ей, куда проще, к ней Мари не прикоснется.
Стоит на цыпочках, пытаясь показаться выше. Приподняла юбки, обнажив щиколотки, неожиданно толстые для такой худосочной девицы. Выставив ножку, Мари развела руки – белая шаль, как белые крылья.
– И ты думаешь, что станешь хоть немного привлекательной? – Ольгин насмешливый голос вырывает ее из мечтаний, которые делают Мари почти красивой.
– Оленька…
Сестра отмахивается, она жадно вглядывается в искаженное страхом личико Мари.
– Посмотри на себя, – Ольга разворачивает компаньонку к зеркалу. – Ты уродлива. Нос слишком большой. А глаза, напротив, малы… ресницы редкие… губы… нижняя торчит…
– Прекрати, пожалуйста. – Анна в кои-то веки нарушает свое обычное молчание.
– Почему? Разве я неправду говорю? Или это сговор двух уродок? Будущих старых дев?..
– Анна. – Франц больно сдавил плечо, забирая воспоминание.
Пусть бы все себе оставил! Анна охотно поделилась бы. Ему нужнее, а она… она согласна забыть.
– Ты не ответила на мой вопрос.
Жестко поджатые губы. И подбородок квадратный тяжелый, тянет коснуться его, погладить, успокаивая. Нелепое желание.
– Нет, я не любила его.
– Тогда почему?
Мари, покачнувшись, встает. Ее лицо бледно до серости, в глазах – отчаяние, но Франц отчего-то не спешит помочь ей. Ференц поднимается ленивым тягучим движением, хватает Мари за руку и почти отшвыривает со своего пути. Она же, едва не упав, все же добирается до кресла, падает обессиленно.
Что увидела?
– Потому что… – В темные глаза Франца страшно смотреться, они словно зеркало, а зеркала поголовно ненавидят Анну. – Потому что… я хотела себе немного счастья.
…как объяснить ему?
Анна устала от черноты, от траура, в который погрузился дом. От матушкиных истерик и обвинений, которые та выкрикивала тонким ломким голосом. И каждое слово – осколок стекла. Они ранили душу Анны, застревали в ней, а раны гноились…
Пьянство отца.
И вечное присутствие доктора. Едкий запах лекарств. Лауданум и иное безумие, опиумное. Матушка впадает в забытье. Она спит и улыбается странной, немного сумасшедшей улыбкой, и Анна завидует ей. У нее возникают шальные мысли, что если принять матушкино лекарство, то она сама, Анна, станет счастливой.
А потом была смерть, тихая, во сне. И батюшка, который напился на похоронах, вышел во двор и… говорили, следом ушел, не стало ради кого жить.
Почему-то никто не жалел Анну.
Ольгу, безвинно погибшую во цвете лет, жалели, хотя и считали самоубийцей. Жалели матушку, лишившуюся дочери, отца осиротевшего… не Анну. Должно быть, строгое сухое лицо ее, что в трауре было более некрасивым, нежели обычно, не располагало к сочувствию. Она же, вдруг очутившись в одиночестве, от которого единственным спасением были письма Франца, – не признается ему, хватит с нее позора, – затосковала, всерьез раздумывая о смерти.
– Мне хотелось родить ребенка, – сказала Анна вслух. – Он бы любил меня… хоть кто-то любил бы меня…
– И поэтому ты приняла первое предложение?
Злится? Отчего же?
– Не первое, – поправила его Анна. – Единственное.
О проекте
О подписке