Сижу на койке и ничего не жду. В коридоре под шарканье ног и скрип дверей проходит la program. Мир погрузился во мрак. Я уже совершил утренний туалет, вновь сопровождавшийся замешательством и смущением. Зеркала нет.
Если когда-нибудь нам еще суждено будет увидеть собственное лицо, мы себя не узнаем. О бритье нет и речи.
Дважды, утром и вечером, разрешается выходить из камеры: «Стул должен быть регулярный!» Однако все во мне, все на мне так и стремится убежать: штаны без ремня норовят сползти на пол, в животе урчит. Вчера, в последнюю субботу тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, уже утром я был в пути. Я отпросился на выходные из больницы в Клаузенбурге.
Я проходил курс лечения в психиатрическом отделении: пять раз в неделю, с рассветом, на голодный желудок я получал укол инсулина, и дозу мне постепенно увеличивали. Инсулин поглощал сахар в крови. Вскоре я покрывался холодным потом, тело остывало, язык немел, превращаясь в сосульку, и я словно с ледяной горки скатывался в объятия смерти. Агония длилась несколько часов, а потом санитар закачивал мне в вены глюкозу. Я приходил в себя, возвращаясь издалека. Просыпался в поту, разбитый и счастливый, в постели, похожей на пенную ванну. И на несколько часов избавлялся от скорбей и печалей. Жадно проглатывал завтрак и обед одновременно. И запивал их литрами компота, который приносили мне в постель заботливые студентки.
В клинику, расположенную высоко над городом, я обратился добровольно. Был уверен, что в этом месте несколько недель мне не придется заботиться о хлебе насущном, и хотел выиграть время, чтобы поразмыслить над всеми своими страданиями и муками.
Но неужели все ограничивалось едой и печалью? Неужели не обошлось без тайного расчета у такого, как я, искавшего защиты и убежища с тех пор, как в мир его детства ворвались русские? Последнее пристанище – лечебница. Я наивно полагал, что там им не так-то просто будет до меня добраться. Сумасшедший дом представлялся последним прибежищем в этой стране, окруженной колючей проволокой и полосой отчуждения. В этих старинных, еще австро-венгерских стенах я чувствовал себя в безопасности от посягательств призрачных сил, готовых завладеть мною и грозивших мне со времен «поражения», как называли это в наших кругах. Тогда, двадцать третьего августа тысяча девятьсот сорок четвертого года, королевство Румыния изменило прежним союзникам и стало на сторону Советов. Официально это именовалось иначе: «Освобождение Румынии от фашистского ига победоносной Красной Армией».
С того рокового дня во мне тлел страх наказания, хотя на совести у меня не было ничего скверного, кроме самого факта собственного существования: по документам я был гражданином Румынской Народной Республики, но гражданином не совсем полноценным. Как трансильванского саксонца меня официально причисляли к naţionalitate germană и тем самым напоминали, что я поддерживал Гитлера. А как сын коммерсанта я оставался элементом сомнительного социального происхождения – de origine socială nesănătoasă.
Вчера я предпринял последний шаг, чтобы спастись от себя самого. Я спустился из санатория вниз, в долину, в университет, чтобы подать заявление о вступлении в ряды Коммунистической партии. Тем самым я отвергал свое злополучное происхождение и добровольно выбирал будущее.
Этот день и распланировал по минутам: я хотел получить стипендию. И до полудня работать в библиотеке. Потом посидеть над формулами, определяющими водоносность в реках. После обеда обещал пойти с девушкой, ученицей музыкальной школы, в кино на западногерманский фильм «Уличная серенада» с Вико Торриани. А вечером мой друг Зайферт звал к себе на танцы. Он уговорил своего отца, которому не мог простить, что звали его Мирча Басарабян и что был он румыном, на эту ночь освободить квартиру.
Из трехсот клаузенбургских студентов, участников «Литературного кружка имени Йозефа Марлина», была отобрана маленькая группа. На этот вечер я пригласил интеллектуалку Элизу Кронер, мраморную красавицу. Едва успев появиться в Клаузенбурге, она вскружила голову многим студентам. А кое-кому разбила сердце. Мой брат Курт-Феликс поставил диагноз, что в Клаузенбурге бушует «эпидемия кронерита». Началось настоящее паломничество к ней на окраину города, где она дешево снимала комнату у старухи-венгерки. Отцу Элизы раньше принадлежала ткацкая фабрика, но потом ее реквизировали. Свой срок, как положено фабриканту и капиталисту, он уже отсидел. Теперь он работал красильщиком, а она считалась дочерью трудящегося.
Начинающие ветеринары и будущие дипломированные трубачи непрерывно осаждали ее дом и жаждали вести с ней умные беседы, на что она вежливо соглашалась. Однако дальше все шло хуже некуда. Кавалеры с букетами путали «Основы девятнадцатого века» с «Мифом двадцатого века», каковые в свою очередь не могли отличить от «Заката Европы»[6]. Что Шопенгауэр, что Ницше, – им было все едино. «Дружеский брак» они смешивали с «Совершенным браком»[7]. И происходило это не только потому, что молодые люди отваживались вторгнуться в незнакомую область, но и потому, что при виде девушки все их мысли и чувства приходили в смятение. А бесконечно повторять известное, то есть цитировать Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина, никто не желал, хотя обсуждать этих господ поневоле приходилось часто. Когда число отвергнутых поклонников превысило критический уровень, Элизе Кронер присвоили прозвище Майские Заморозки.
Собираясь на танцы, я предпочел Элизу Кронер потому, что до меня дошел слух: якобы в Клаузенбурге есть только один студент, который ей нравится. А именно я. Как основатель литературного кружка или как личность, я не знал и решил не выяснять.
Вчера я спустился из клиники в город еще свободным человеком. Бесконечно простирался Ботанический сад, где позволялось гулять безобидным умалишенным и слегка опаленным безумием душам. Не раздумывая, я перемахнул через забор и оказался среди голых деревьев, в окружении оледенелых растений.
В этом саду каждому уважающему себя студенту полагалось провести ночь с возлюбленной, незаметно затаившись после закрытия. Таков был обычай. При этом любая пара обнаруживала, что даже самая короткая ночь все-таки длиннее дня. И что к утру холодает, и, как бы ты ни вертелся и ни крутился, согреться все равно можешь только с одного бока. Пусть даже избранница и очень пухленькая. Мне не удалось на эту ночь заманить с собой мою подругу Аннемари Шёнмунд, студентку факультета психологии. С безупречной логикой она доказала мне, что все это чушь. Зато в июне согласилась другая студентка, которой я предложил пойти со мной просто в шутку. Мы тогда укрылись в японском чайном домике, и часам к четырем утра, как и следовало ожидать, весьма похолодало.
Вчера я долго ползал в оранжерее между кактусами и баобабами, как бы в заграничной местности, но вполне легальной, и попусту потратил время. В папке у меня похрустывали документы, требуемые для вступления в Румынскую рабочую партию. К заявлению прилагалась слегка подправленная автобиография, рекомендации Коммунистического союза молодежи и результаты экзаменов. Вооружившись таким образом, я отправился к секретарю нашей парторганизации, доценту доктору Хиларие, преподавателю океанографии и геодезии. Он приводил нас восхищение тем, что мог наизусть перечислить все водопроводные насосные станции Румынской Народной Республики вместе с их географическими координатами и партийными секретарями, а еще назвать все заливы мира на языках тех стран, которым они принадлежали. К тому же мы высоко ценили, что он знал толк в одежде и выглядел как джентльмен.
Я долго медлил, терзая себя вопросом: смог ли я стать одним из них? Может быть, это был еще один акт самоотречения? Для начала надо было уничтожить прошлое: отказаться от предков, отвергнуть свое воспитание, даже истребить собственные воспоминания. Надлежало уступать, подчиняться и слушаться до конца жизни.
А опыт повиновения у нас уже был: дабы не оскорбить утонченные чувства рабочего класса, мама первого мая не вывешивала белье во дворе. Из уважения к эстетическому вкусу пролетариата мы зажигали свечи на рождественской елке, задернув занавески на окнах. В погребе за бочкой кислой капусты рядом с портретом короля плесневела и свадебная фотография родителей: мама в пышном подвенечном платье, отец во фраке. А когда раз в год мы жарили венские шницели, то запирали дверь, чтобы Секуритате не могла обвинить нас в низкопоклонстве перед капиталистическим Западом.
Вчера я то и дело украдкой оглядывался. Вдруг за мной следует по пятам тайный агент? На углу Страда Армата Рошие – улицы Красной Армии – которая вела к университету, я замешкался. Что-то удерживало меня. Сам того не желая, я зашел в кондитерскую «Красный серп», местечко, начисто лишенное шика и обаяния: металлические стойки, выдаваемые за столики и стулья, серп и молот на стене в качестве украшения – вот и все. Я заказал дешевый кофе. Он оказался чуть теплым и безвкусным. На нитяном чулке официантки прямо на колене красовалась дыра.
Со стуком распахнулась дверь. В кафе ввалилась компания студентов-медиков. От них пахло формалином, все говорили по-венгерски. Запачканные халаты они небрежно побросали на спинки стульев. Заметно возбужденные, девицы-медички уселись на колени к молодым людям. Все заказали кофе, крепкий и горячий, и пили, громко прихлебывая. Они говорили наперебой, не слушая друг друга. Из прозекторской пропал труп. В Бухаресте потеряли голову от волнения. Венгерские заговорщики! «С пятьдесят шестого года у них во всем мы, венгры, виноваты!» Среди этого шума и крика снова открылась дверь. На пороге остановился неприметный человек. Лицо его скрывали облачка выдыхаемого на морозе пара. Он окинул взглядом собравшихся и вдруг заорал: «Aici nu este Budapesta![8] Это румынский социалистический город!» Воцарилась мертвая тишина. Девицы соскользнули с колен своих обожателей и стали смущенно озираться в поисках стульев. Студенты не двигались с места. «Mai decent! Unde este morala proletară?»[9] – закричал незнакомец пронзительным голосом, который, казалось, исходил не из его тщедушного тела. Никто не ответил, даже официантка. Потом облачко пара унесло посланника чуждых сил. Дверь осталась открытой. Кафе опустело. Я расплатился и ушел. Еще несколько шагов, и я у цели. Поджав ноги, я сижу на железной койке в камере в сталинштадтском отделении Секуритате. Рассвет еще не наступил, небо по-прежнему темное. В тишине я замечаю, как все мои чувства сладострастно овладевают воспоминаниями, а тем только того и надо – так и толпятся, так и становятся в очередь: память и без того услужливо преподносит мне каждый шаг, каждый жест и каждую когда-либо появлявшуюся у меня мысль. Именно сейчас, когда я хочу забыть о своей биографии. Настойчивее, чем прежде, я спрашиваю себя, можно ли вырваться, научиться думать и поступать иначе, чем те люди, к кому ты приписан историей и судьбой.
Наученные горьким опытом жизни на чужбине, мы, трансильванские саксонцы, столетиями придерживались девиза первых переселенцев: «Ad retinendam coronam» («Преданные короне»), или, по Лютеру: «Подчиняйтесь всякой власти»[10]. В январе тысяча девятьсот сорок пятого года, когда всех работоспособных людей депортировали в Россию, трансильванцы покорно позволяли уводить себя тысячами. В нашем большом семействе не противился ни один из тех, за кем пришли. Например, мой отец: его задержали спустя две недели после назначенного дня в нарушение всех правил, ведь в свои сорок шесть он уже не подлежал депортации, к тому же был призван в румынскую армию. И его брат Герман, который родился в тысяча девятисотом году, а значит, почти не подходил по возрасту к угоняемым в Россию: бабушка Гризо в Танненау выплакала все глаза, и без того вечно слезящиеся. И младшая сестра мамы, наша тетя Герта, обладавшая столь утонченным вкусом, что полученные подарки, не распаковывая, отдавала уборщице. И ее муж дядя Герберт, бухарестский бонвиван, вместе с женой и любовницей.
Не протестуя, они дали загнать себя в вагоны для скота. Самое большее, некоторые попытались избежать депортации. Ложились в больницу на удаление аппендикса или прятались у румынских крестьян в печке. Тогда вместо них хватали пожилых или совсем юных, добирая до нужного числа. Количество депортированных должно было соответствовать документам. Пока их везли, шестнадцатилетние девочки замерзали насмерть, мальчики горько плакали. Иногда вместе со своими прихожанами в Россию добровольно отправлялся старый пастор: например, так поступил Арнольд Вортман из Элизабетштадта.
Изгоняемые из саксонских деревень, разбросанных за Алютой, притоком Дуная, тряслись на телегах, изо рта от холода шел пар, и так они ехали через весь Фогараш под конвоем местных полицейских и русских солдат. В большинстве своем это были женщины и девушки, закутанные в шерстяные шали, державшие на коленях узелки с пожитками. Их отцы и мужья были на фронте, сражались за немецкое отечество против румынской родины. Женщины пели «Не знаю я земли милей», пели «Инсбрук, прости-прощай», и морозное дыхание искажало их лица. Цепляясь за телеги, брели их матери, которых то и дело отгоняли конвоиры. На козлах повозок вместо кучеров сидели отцы задержанных. На перроне, оттесняемые кордоном русских солдат, крестьянки, ритмично раскачиваясь, стали вскрикивать на диалекте: «Вот до чего дожить довелось!» В черных шалях, надвинутых до самых глаз, они напоминали плакальщиц. Отцы замерли и стояли безмолвно, держа кнутовища прямо перед собой, словно часовые с ружьями. Когда поезд тронулся, жертвы, загнанные в вагоны, стали высовывать в щели и зазоры кончики пальцев, перчатки и носовые платки и размахивать ими, как флажками, передавая последний привет оставшимся, пока не исчезли в ледяной дали. Вот до чего дожить довелось!
Тринадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года прошли внезапные массовые депортации. Трансильванию от Брооса до Драаса[11]
О проекте
О подписке