Всех человеков дело на тончайшей подвешено нити…
Овидий
В этом потерянном поколении как в зародыше таились гены всех типов сынов человеческих, затем действовавших в истории.
Они составляли как бы первый ряд, неповторимый в своем роде, ибо не просто изучали дымящееся от внутреннего горения, складывающееся на глазах Пятикнижие Моисея.
Это было первое и последнее поколение, которое жило в собственной истории.
Не было дистанции, делающей историю Историей – явление само по себе невероятное, даже страшное: некое проживание в мире без тени – История еще не успела отбросить тень от их жизни, и это означало – жить на ослепительно раскаленном кратере извергающегося вулкана.
Не текст, а – огненный поток, существование внутри которого было и дыханием, и записью одновременно.
Разве Эйнштейн навязал миру свою теорию?
Самая великая и самая парадоксальная для человеческого сознания, эта теория наиболее близка к мысли о Боге.
Так и явление Бога на Синае не навязано миру, а есть его, мира, внутренняя сущность.
Но, боясь открывшейся бездны, человек пригибается и готов все время сидеть на корточках.
Моисей сумел в отличие от многих других, канувших в забвение, создать из самостоятельного визионерского опыта альтернативную реальность, которая уже потому от Бога, что стала по сей день неотменимой основой духовного мироздания человечества.
Жажда раскаяния, жажда обнаружить корни своих прегрешений тянет к героям типа Моисея, которых в поколении моем не было. Именно сила этой жажды и рождает его образ и понимание мною собственного поколения.
Он писал дневник великих событий «лицом к Лицу». Но из всей совокупности фрагментов, сочетаний, импровизаций и постулатов следует такое единство мыслей и действия, возникает личность, столь могучая и неповторимая, что мы невольно чувствуем себя в присутствии неопровержимой реальности жизни.
Он поднимался на гору Нево один.
Он видел себя со стороны.
Всегда – со стороны: признак ненавязчивого, но неотступного через всю жизнь одиночества.
В слуховых извилинах бьющейся в силках птицей все еще метался собственный его голос поверх тысяч и тысяч голов в сумеречной долине, ушедшей вниз, как уходит из-под ног твердь, когда течение вод опрокидывает и заливает с головой, – слова гнева и назидания, за которыми гнездился остекленевший ужас понимания, что это последние озвучиваемые его горлом слова. Так повелел Он:
«Взойди на эту гору перевалов, гору Нево, которая в земле Моава, на пороге Иерихона, окинь взглядом страну Ханаан, которую Я даю сынам Израиля во владение; и умри…»
Острейшее ощущение ужаса, которое – теперь он был в этом уверен – еще до рождения передалось ему в чреве матери, дрожащей от праха перед повелением фараона бросать еврейских младенцев в Иор[1], а после рождения колыхало смертельной сладостью на водах в легкой, как гибель, корзинке из тростника, – знакомой тошнотой ударило под сердце.
О, как он это чувствовал: он родился под звездой насильственной смерти.
Существование его всегда шло впритирку с несуществованием: есть ли что-либо мерзостнее убийства беспомощного младенца, страхи, который испытывает беременная мать, передавая его существу в чреве ее? Итро открыл ему, насколько он подвергался опасности до рождения да и после, при дворе фараона. Затем – убийство египтянина, бегство в пустыню, исход.
И только в эти мгновения, на Нево, не существовало никакой насильственной угрозы. Но Ангел ждал его. И в этом был весь ужас оставленности.
Давно, в годы пустыни, в редкие, глубинные мгновения жизни, он скорее почувствовал, чем понял: ужас этот не от беспомощности.
Суть его – в безопорности.
В абсолютной, необратимой оставленности.
Затем пришла опора. В Нём.
Но воды многие, несущие через жизнь, иссякли – Он повелел: «умри…»
Наученный жить с этим ужасом, он нашел в себе силы записать в Книге именно так, ибо начертанное с Его повеления становилось законом.
Каково ему было писать о себе как о постороннем не в первый, но в последний раз:
«Моисею было сто двадцать лет, когда он умер; но зрение его не притупилось, и крепость в нем не истощилась».
Но только он, Моисей, слышал то личное, ближе ему собственной сонной жилы:
«Я избрал тебя, Моисей, потому что в тебе впервые после сотворения человека уловил вне Меня с ясностью, могущей потрясти столпы мира, истинное понимание того, что за тебя приняли решение – привести тебя в жить и увести из нее.
Это понимание – чистейшее в редкие мгновения жизни звучание Абсолюта.
Голос тонкого безмолвия.
Это понимание – на миг размыкание удушливого кокона земной телесной жизни…»
И это был самый корень ужаса, мучивший его долгие годы: никто не спрашивал у него права привести его в эту жизнь. Ужиться с этим можно было единственным образом – принимая эту жизнь в дар, а не как насилие над ним или предназначенность неким ему непонятным и потому, быть может, страшным целям.
В какие-то мгновения, когда в нем все восставало против этого насильственно навязанного дара, он ощущал ужас надвигающегося безумия.
Оказывается, самое тяжкое в этом мире – выдержать дар навязанной тебе жизни.
Он поднимался на гору Нево один.
Он знал: они где-то притаились там, пониже. Они объясняли это себе чувством долга: мол, им следует охранять его.
Он знал, Иешуа готов жизнь отдать за него, но и в нем любопытство смертного, хоть одним глазком приглядывать – как же это, великий вождь, который с Ним был лицом к Лицу, сидит один, беспомощный, в ожидании смерти, заброшенный, как вот приблудный пес, который неизвестно как очутился на этих высотах и бежит от него, Моисея, поджав хвост, чуя запах приближающейся смерти.
Смертное любопытство, кажется, растворено в самой атмосфере этих мгновений.
А может, все это лишь его домыслы и окружающие даже обрадовались приказанию оставить его в одиночестве.
И теперь он подобен покойнику после погребения. Каждый исполнил свой долг: кинул в него комом земли. По словам брата Аарона, в присутствии которого Моисей острее всего ощущал одиночество и которого так сейчас не хватало, покойник особенно тяжко переживает первые минуты после погребения: еще миг назад он слышал над собой, где-то в небе, плач, причитания, говор, стук – и все это относилось только к нему одному. Но вот все ушли, и его охватывает абсолютное отчаяние, воистину смертельное одиночество. Не крикнуть от ужаса, не пошевелиться, не вздохнуть. И уже ощущается начало растворения во времени, в сознании знавших его.
Все это обозначилось настолько остро, что показалось – Аарон окликнул его.
Невольно оглянулся. Но вокруг была голая каменистая пустошь, ощутимо втягивающая, как в воронку, в дремотное состояние.
Может, он уже и вправду покойник? Моисей ощупал себя. Сердце Пилось спокойно. При каждом вдохе свежесть горного воздуха растекалась по всему телу. Почему бы просто не встать и не вернуться ВНИЗ, К ЛЮДЯМ?
Но знал, что не сделает этого. Знал по опыту всей своей жизни – Гот слов на ветер не бросает:
«…Окинь взглядом страну Ханаан… Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…»
Именно потому с таким напряжением вглядывается он в округлые, как овечьи спины, холмы за Мертвым морем, в горстку скудных домиков Иерихона – «городка запахов» всех семи смертных грехов, обнесенного столь же скудной с этих высот стеной, которую Иешуа предстоит разрушить. Грешен этот город. Участь его предрешена. Но чем она хуже участи его, Моисея, в эти последние часы его жизни?
На уровне глаз его – солнце, повисшее в мареве месяца Адар. Оно кажется недвижным, замершим, хотя совсем скоро исчезнет там, на западе, в Великом море.
Кажется, до смерти еще – вечность.
Восход солнца застает человека сразу и врасплох, ослепительно и широко. И только в последние мгновения заката видишь, как быстро оно заходит за горизонт.
В долине уже темно, множество огней. Доносит ли ветер из низин плач но нему или сам стонет в расселинах скал?
Здесь, на горе, еще пепельно-отрешенный свет закатившегося солнца. Время, когда для людей – поздно, а для Него – рано. В этом как бы ничейном времени Моисей оставался с самим собой, и в нем начинало пробуждаться чувство раскаяния, но являлся Он – внезапно, как перебой сердца, и прерывал это чувство.
Теперь Он уже не явится – пришло время идти до конца, предъявлять окончательный счет своей душе.
Оставленный людьми и Им, Моисей в безжалостном свете, впервые, видел жесткость своих поучений, от которых сам страдал. В эти мгновения он не способен был понять, где брал силы – за пределом возможного – решать судьбы целого народа. За этим мог стоять только Он.
Беспамятство и есть смерть.
Не потому ли как знак ее приближения – неистовое желание – жажда – припомнить всю свою жизнь, словно в этом – надежда на преодоление смерти.
В эти последние часы, оставшись наедине с собой, твердо зная, что в Землю обетованную ему не войти, он чувствовал, как его накрывает горячая волна сомнений, колебаний, всю жизнь скрываемых от самого себя, волна всепоглощающего чувства раскаяния.
В эти последние часы внезапно приблизились к нему гигантские пирамиды Мемфиса, тогда недоступные, сверхчеловеческие, а теперь дающие странную надежду и слабое утешение, что не все бренно в этом мире, что они все же некие ступени – пусть по лестнице заблуждений, ведущей в мир мертвых, в тупик, но все же – к Нему, как еще один подступ – надежда на смягчение Его сурового и неотменимого приговора.
А еще, поверх всего, в эти мгновения самым прекрасным высвечивалась не встреча «лицом к Лицу», не все невероятные события его жизни, о которых он писал в Книге, а внезапно пришедшее из подсознания, вернее из досознания, ощущение колыхания в корзинке на водах Нора, сладостный покой в материнских водах, на волоске от гибели.
Слишком много он прожил в мужском обществе, считая женщин существами второстепенными, но иногда вскакивал со сна, ощущая порыв, дуновение непонятного счастья – ему мерещилось какое-то случайное место в пустыне, болтовня, бездумность, нежность, как озерцо воды, светящееся лицом женщины, сладость бродяжничества и безответственности.
И вскакивал он не со сна, а как бы тянулся всем существом за ускользающим ощущением счастья, как стараются поймать бесстрашно приближающуюся к тебе птицу, которая в миг прикосновения улетает, тает облаткой, облаком, веянием.
Чувство обморочного колыхания перед исчезновением в вечности гнило подобно пульсации клейкой капельки жизни, из которой рождаются племена и народы.
Странен мгновенный высверк из допамяти, из дородовых глубин, яркий, горький выброс из досознания в миг замыкания круга жизни, абсолютного возврата к Нему – мгновение, равно отстоящее от зарождения и умирания. Некое несуществование на грани исчезновения и все же присутствия. Пожизненное странствие, внезапно в первый и последний раз (ибо истекло время раскрыть кому-либо живому эту тайну) столь отчетливо вспыхнувшее в сознании, истончающемся к исходу жизни.
Первый инстинкт, проклюнувшийся еще до возникновения, – окружающая бездна, покачивающая тебя как бы на обломке скорлупы, не грозит гибелью, ибо легкость твоя равна легкости пространства и времени.
Но они-то и не касаются тебя, ибо для них тебя еще нет, тебя для себя еще нет – только для Него.
Страшиться надо было не бездны, каплей которой ты был. Страшиться надо было того, что так и останешься этой каплей и не коснется Он тебя лучом своим – выпадешь за ненадобностью в осадок, в небытие, не состоишься.
И – как вспышка – радость возникновения от боли, нанесенной ударом клюва, как однажды в пустыне буря гнала птицу, она ударилась о грудь Моисея, от испуга клюнула, и понесло ее дальше – в пространство и тьму.
Ощущение изначалья абсолютно лишено было образа и выражения, ибо подразумевалось до формы, до жизни – но это было.
В эти мгновения невероятие открывшегося проклюнулось и в языке Его, которым писалась Книга, в гнезде слов: рэхэм – чрево, рахум – милосердный, рахмана – Он да будет благословен, рахам – остроклювый хищник.
Собственное отсутствие восходило вечностью.
Собственное отсутствие не боялось воды, ибо вода была его стихией, но оно уже искало посредников между своим ничто и колыханием мировых вод.
Страх и безмятежность были колыбелью этого отсутствия, уверенность которого в будущей своей безопасности охранял пульс матери, гуляющей вдоль великих вод и ощущающей их тягу в себе.
Воды были сверху и снизу, небом и землей, да и само отсутствие было водой, пусть чуточку более клейкой.
И сейчас это обнадеживающее отсутствие, напрочь забытое в суете жизни, пришло внезапно, отчетливо, успокаивающе знакомо – через всю жизнь – из досознания, – залило с головой, и он закрыл глаза.
Тьма за веками была такой бархатно-желанной, очищенной, манила, но не давила, а почтительно замерла в ожидании, полная одновременно горячо сжимающей и освежающей тяги – как течение реки, которое подобно чреву матери обволакивает тебя, может спасти или утопить.
Тьма внешняя была какой-то белесо выхолощенной, клочковатой, угнетала отсутствием цельности, вызывала страх своей стискивающей горло скудостью.
Сколько раз в течение жизни он задыхался во сне, в глубину которого его проталкивала какая-то невидимая, но убийственная сила, проталкивала из тьмы и бездыханности в свет и удушье.
Это могло казаться воспоминанием, если бы не грозило столь ощутимой гибелью.
Древний безначальный ужас заполнял его только сделавшее первый вздох тельце в тот миг, когда внезапно из тесно облекавшей его полости он был выброшен в несоизмеримую, огромную, проваливающуюся куда-то по обе его стороны пустоту.
В какие бездны сознания его ни втягивало время, на какие края небесного круга он ни возносился, наклоняясь над миром, одна истина стерегла его тенью: жизнь подобна мгновению, сколько бы ты ни жил, у смерти же в запасе вечность.
Врата, колодцы, бездны смерти всегда рядом и всегда распахнуты настежь.
Вход в жизнь меньше отверстия игольного ушка.
Мгновенная легкость исчезновения превышает все вместе взятые возможности вхождения в жизнь.
Но она оживает в голосах, звуках, шуме вод, и рассказы покойной сестры Мириам не только возвращают живое ее присутствие, но и присутствие всех тех, которые окружали младенца, всплескивали руками, говорили, смеялись, плакали, и это были только женщины – и женская стихия в ее слиянии с младенчеством и материнством, побеждающая все фараоновы ужасы, его указы об утоплении младенцев, – все это нахлынуло с такой силой, будто совершалось тайно, но рядом, и младенец косвенно присутствовал при этом, и теперь это вернулось реальностью, которая таилась в подсознании всю жизнь и вдруг раскрылась, а скорее, обрушилась невыносимой тяжестью и еще одним неотвратимым знаком завтрашнего ухода.
О проекте
О подписке