Читать книгу «Ницше и нимфы» онлайн полностью📖 — Эфраима Бауха — MyBook.
 












Остерегаясь погруженного телом и душой в иссушающий рационализм Зенона, я не смог уберечься от укуса Венеры, заразившей меня любовной лихорадкой, обрушившейся на меня, как морской вал, уносящий в море неверия, во тьму картезианского скепсиса.

Единственным спасением в эти мгновения было живое чувство тоски по отцу. Вероятно, в глазах моих стояло то опустошенное выражение, о котором Мама, вздрогнув, говорила: "Очнись, у тебя в глазах отцова меланхолия, как будто тлеет что-то".

А я думал – пепел.

Но в этот поздний час изматывающего сна отец стоял передо мной на грани реальности и отчаянного желания не просыпаться.

Голос отца был слаб, но мысли отчетливы: мы приходим в этот мир с одной целью – провожать в мир иной. Ты, сын, всегда стоишь на грани моего исчезновения, за которой мы уже перестаем интересовать кого-то по вашу сторону, но на тебе лежит гнет сохранять эту слабеющую с течением времени память обо мне, о нас.

Исчезновение было скорбью.

Возникновение было любовью.

Мало что сохранилось от огромного, такого для меня загадочного мира отца, уже до последней капли растворившегося в иных чисто метафизических измерениях.

Признаться, об отце, Карле Людвиге, у меня остались очень короткие и смутные воспоминания. Помню, он был высокого роста. Во взгляде его глаз, на чем бы он их не останавливал, всегда светилась радость.

Он был образцом семьянина.

Его отношение к матери, с ее медлительной, нерешительной походкой, словно она плыла и этим чем-то смахивала на Марию, мать Иисуса, можно было назвать преклонением перед нею.

Я же по сей день не могу себе представить семью, как уютное гнездышко. По моему печальному опыту семейной жизни, главным образом, с Мамой и Ламой, это не гнездышко, а гнездо. В нем, подобно клубку змей, в лучшем случае свирепствует неуживчивость, в худшем же, лично моем, это воистину змеиный клубок похоти и ханжества, где, по существу, существование это постоянное ускользание от ядовитых укусов ненависти, порожденных неосознанной жаждой сладострастия и мечтами о недостижимом богатстве.

Уравновешивающую роль в этом змеином логове играли старые тетушки, которыми вечно был запружен наш дом. Отец относился к ним с благочестивым печальным уважением.

Внутренне я стараюсь отмести эту мысль, но она не отстает от меня: неужели мягкое и осторожное отношение моего отца к матери, обладавшей щелью, из которой я вышел, посеяло во мне глубокую к ней ненависть с младенчества?

Глаза моей сестры Элизабет преданно сопровождали отца, и, при этом, она нашептывала мне, что он крошки в рот не возьмет, глоток воды не выпьет, пока не убедится, что ей, матери, и всем остальным женщинам в доме, нет нехватки ни в чем. Долго я дивился этому и, главным образом, тому, насколько это повлияло на мою жизнь записного холостяка.

Всего-то мне было двенадцать лет, и Бог предстал передо мной во всем величии неким ослепительным сочетанием Авраама, Моисея и юноши Иисуса в нашей семейной Библии.

При втором явлении Он открылся мне не во плоти, а в неком ознобе сознания, когда добро и зло стучались в двери моей души и требовали властвовать в ней.

В третий раз Он объял меня перед моим домом истовым удушающим объятием. Я узнал посланца высших сил, ибо в мгновение ока – око мое схватило святую троицу – Бога отца, Бога-сына и Бога – святого духа, который обернулся Сатаной.

31

После отца, бабушка со стороны матери господствовала в моем зажатом ее твердой рукой детстве. Это она вырвала нас с места и заставила переехать в Наумбург на реке Зале. Там одно время стоял ее дом после ее замужества.

Некоторые из почтенных персон города считали за особую честь посетить ее, в то время как моя мать была оттиснута в сторону.

Лишь один раз, не прислушались к мнению бабки, когда дед по материнской линии пастор Давид Олер, наиболее влиятельная фигура в наших с сестрой детстве и юности, у которого мы часто проводили каникулы, перевел меня из общинной школы в частную.

"Этот ребенок даровит от рождения, – кипел он всю долгую дорогу. – Он достоин того, чтобы ему дали отличное образование".

Дедушка Олер был пастором старого типа: заядлым охотником, книгочеем, собравшим в доме большую библиотеку, был музыкально одарен. Его церковный приход напоминал ферму. Несомненно, он был больше фермером, чем пастором. Здоровье у него было отменное. У него было одиннадцать детей. До последнего дня своей семидесятидвухлетней жизни он исполнял долг пастора.

Он принадлежал к той удивительной когорте священнослужителей, которые при всем своем благочестии отличались трезвостью, мечтательностью и неистребимым юмором, как Джонатан Свифт со своим Гулливером и Лоренс Стерн со своим Тристрамом Шенди.

Книги Священного Писания были моими книгами в детстве.

По ним я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке.

Я зачитывался этими Книгами.

Я фантазировал по их сюжетам, до того, как мог обратиться к другим книгам.

Естественно, я был обязан их читать, но не помню, чтобы хотя бы один раз они мне наскучили и надоели.

Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище "маленький священник" среди детей нашего квартала.

А так как наш отец-священник пользовался невероятным преклонением со стороны домашних, мне понадобилось много времени, чтобы понять, что эта кличка была мне дана отнюдь не из преклонения, а в насмешку.

Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой позднее мы, филологи, дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.

Я вскакивал с постели, мой сон прорезал трубный глас Ветхого Завета, в котором были записаны первые десять заповедей на Скрижалях, и последние, что загремят рогом в день восстания мертвых, и в этот миг не пробужденными таились в пыльном молитвеннике у моего изголовья.

Как считает большинство клятвенных атеистов, их скептицизм в отношении веры возник в родительском доме, в котором царила религиозная нетерпимость.

Со мной было абсолютно не так. Я принимал с открытой душой этот глубоко религиозный дух нашего дома. Вера ни на миг не отступала от меня, оставив во мне следы и ту атмосферу, которая была моим дыханием.

Бог мог легко восприниматься как член нашей семьи – отдаленный, как дед Олер, и далекий от его шуток по Его поводу.

В десять лет я начал писать стихи. До двенадцати лет я написал не менее ста стихотворений. За неделю до отъезда со своим мужем Бернардом Фёрстером в Парагвай, сестра показала мне некоторые из этих стихов.

Я кинул лишь взгляд на них и не мог поверить, что был таким тусклым и банальным. Если бы она дала мне положить на них руку, я бы их уничтожил. Но хитрая Элизабет вернула их в чемодан.

"Они мои", – сказала, – не помнишь? Ты написал их мне. Это всё, что мне осталось от твоей любви".

Кажется, именно, тогда, в первый и последний раз прозвучало это признание в запретной нашей страсти, связывающей любовь и смерть, ведь в ту ночь нашего первого падения умер наш младший братик Йозеф. Это была еще одна месть мне за мою дружбу с Лу Саломе, которую сестра никогда мне не простила.

Первая же смерть, которая отпечаталась в моей памяти – смерть отца.

Вторая – маленького двухлетнего братика, который так, по сути, не познал вообще жизни.

Третьей и четвертой были смерть тетушки Августы и бабушки Ницше.

Осталась лишь несчастная тетушка Розалия, последний осколок старшего поколения. И вот тогда моя мать начала задирать нос. Именно, тогда я уже ясно понял, что ненавижу ее.

Мне еще не исполнилось шести лет, когда весной тысяча восемьсот пятидесятого года наша семья, мать и мы, двое детей, перебрались по настоянию бабушки в город Наумбург, пленивший меня духом средневековья, застоявшимся в очертаниях домов и, главным образом, церквей, и довольно скоро обнаружившийся благословенной тишиной и отчаянной скукой.

В том же году меня определили в мужскую народную школу, в которой с первого дня я замкнулся в собственном одиночестве и редко с кем разговаривал, тем более, сближался. Уже тогда, в таком нежном возрасте, я предчувствовал, что такая отчужденность и замкнутость будет сопровождать меня через всю жизнь.

Учиться мне нравилось, и я корпел над учебниками и тетрадями далеко за полночь, а ведь вставать надо в пять утра и бежать в гимназию.

Уже в те дни музыка приковала меня к себе, как каторжника к галере. Гендель, Бах и Бетховен завлекали меня, звучали во мне днем и особенно ночью, вгоняя в бессонницу, и были мгновения, когда они казались мне вечным моим проклятием.

32

Помню, что в то время меня начали мучить глаза. У меня появилась привычка тереть их пальцами. Начались сильные головные боли.

Это был первый опыт трудностей, которые жизнь поставила передо мной.

Тогда же я увлекся мифами древней Эллады и начал вести дневник, что раньше не казалось мне необходимым.

Теперь головные боли и позывы к рвоте я объяснял скрытым в моем теле буйствующим богом Дионисом. Ангельское пение, возносящееся к куполу церкви, принималось мной вторжением умиротворяющего Аполлона, вызывающим слезы.

Может именно тогда в моем сознании смутно забрезжила идея двух начал – аполлонического и дионисийского?

В то время мне казалось, что в этом много ребяческого. Обычно в зрелом возрасте видишь себя – ребенка или юношу, абсолютно обособленного от себя, взрослого. У меня же, по-моему, все осталось и даже обострилось, то ли вечно возвращалось, то ли никогда и никуда не уходило.

Увлечение Вагнером, прилипшее ко мне в возрасте семнадцати лет, было подобно эпидемии. Честно говоря, я не могу сказать, что по сей день сумел от него излечиться.

Два больших события в моей юности предстают передо мной.

Первое – это потеря веры.

Второе – подозрение, которое начало меня изводить, что написанные мной стихи не созданы из вечного материала. Мне трудно сейчас определить, какое из этих двух событий привело меня к более страшному разрушению в моей жизни.

Место моей религиозной веры никогда не заняла иная вера, достойная быть отмеченной. В отношении моего литературного величия, я также немало согрешил в своих преувеличенных претензиях и самозванстве.

Боль, к которой нельзя привыкнуть, была затяжной, и, казалось мне, возникала при мысли о Боге. Он не то, что наказывал болью, но пытался этим привлечь мое внимание к Своему одиночеству и вызвать жалость не к Себе, а к Сыну, которого Он же отдал на распятие. Последнее зарождало во мне неповадные мысли, которые я отгонял от себя усилием боли.

По сей день я отчаянно пытаюсь воспоминаниями детства проложить просветы в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного приступа безумия.

Я цепляюсь за воспоминания детства, пока не натыкаюсь на наши запретные игры с сестрицей, и мгновенно срываюсь во тьму с рвотой и головной болью до потери сознания.

Приступ начинается беспокойством, страхом потерять сознание, наплывающей от низа живота темнотой, почти слепотой.

Еще не осознавая, что происходит, я ловлю себя на том, что принимаю позу человеческого зародыша – клубком, прижимая колени к голове, и вся моя жизнь возвращается целиком – вечным возвращением момента, когда я был выжат на свет Божий.

Все окружающее расплывается. Обруч боли, окольцовывающий голову, резко и явственно ощутим. Но это не мешает ясности мысли, неизвестно откуда возникающей. Казалось бы, все эти болезненные смещения должны ставить под вопрос глубину и трезвость мысли. Но они непривычно ясны, хотя в первый миг воспринимаются как нереальные.

Внезапно возникает укоризненное лицо Мамы в тот давний миг, когда мне исполнилось девятнадцать лет, и я впервые напился. И тогда я сумел все испортить письмом к матери, умоляя, не рассказывать всем окружающим об этом. До такой степени я был привязан к ее юбке.

– Мама, я пьян, – сказал я при виде моей достопочтенной матушки Франциски. В тот миг она показалась мне воплощением Святого Франциска из Ассизи. У нее, ведь из-за моих слов могли выступить стигматы распятия.

1
...
...
16