Меня вырвали из неглубокого и, как всегда, беспокойного сна, визг и крики невидимых ведьм, справляющих шабаш на Брокене, филиалом которого, несомненно, является этот дом умалишенных.
Вообще крики часто сотрясают стены этого богоугодного заведения, куда меня заточили Нимфы – мать Франциска и сестра Элизабет, с раннего детства откликающаяся на кличку "Лама". Я пытаюсь отмахнуться от этих привидений моей души, но метла одной из ведьм явно хлещет меня по лицу.
Отворачиваясь от метлы, я жмурюсь на раннее солнце, скупо заглядывающее в окно палаты с явно добрым намерением вернуть меня к чувству бесшабашности десятилетнего мальчика, не замечающего солнечных пятен на листве деревьев, а с пыхтеньем и натугой борющегося со сверстником по дороге в городскую церковь. День Вознесения сына Божьего на небо еще ничего не сулит моей дремлющей душе.
Ничего не подозревая, я внезапно, остолбенев, слышу потрясающий взрыв голосов, воистину небесное звучание хора. Я отдаюсь этой мощи многоголосия, явственно впервые ощущая, что и моя душа уносится в заоблачные выси.
Я с тоской и завистью слежу за ангельским хором таких же, как я, мальчиков, возносящих Иисуса на небо и самих словно бы возносящихся вместе с ним.
Думаю, в эти мгновения кончилось мое бесшабашное детство.
Таясь от шумной ватаги моих сверстников-пятиклассников, я закоулками добираюсь до дома, и тут же, радуясь каждому чистому аккорду, извлеченному из рояля и морщась от любого фальшивого звука, начинаю подбирать по слуху услышанную песнь Ангелов.
Я неутомим в этом деле. Меня лишь удивляет невероятное терпение домашних. Они не одергивают меня, не укоряют, не отчитывают даже тогда, когда я начинаю жаловаться на частые головные боли.
Самого меня успокаивает, что боль возникает лишь после того, как я прекращаю игру, скорее оттого, что от напряженного всматривания в ноты начинают слезиться и болеть глаза.
Вовсе не хвалясь, могу сказать, что я достаточно легко и быстро научился играть с листа.
Страсть к музыке для меня лучшее лекарство, пока врачи не освобождают меня на некоторое время от учебы, обнаружив болезнь глаз и головную боль, уже становящуюся хронической.
Музыка своим ритмом приводит меня к стихосложению. Как запойный, я сочиняю стихи и в детском высокомерии не вижу ничего особенного в стихах Шиллера и Гёте.
До начала учебы в Пфорте остается еще некоторое время, и наши воспитатели слегка ослабляют казарменный поводок, на котором будут держать нас, и пока разрешают длительные прогулки.
За пределами Пфорты я, вместе с однокашниками, окунаюсь в пока еще невинный разгул опьяняющего женского окружения, возникающего в самых неожиданных местах.
Непостижимость проступает в нежных овалах совсем незнакомых и не примелькавшихся девичьих лиц. Очарование таится в их чуть припухлых жаждущих губах, к которым льнет необъятное голубое пространство с дымчато-размытыми краями.
Они сводят с ума своей беззащитной плавностью и неосознанным упрямством в очертаниях крыльев носа и подбородка.
В независимой заинтересованности, с которой это существо проплывает мимо тебя, скрыто опьянение такой силы, что любой крепкий напиток кажется просто водичкой.
Атмосфера несбыточных чаяний вызывает острую неудовлетворенность и ущербность, страсть перегорает в ненависть, и все это бурлит пеной на пороге чего-то сильного, стремящегося сбить меня с ног. Оно неотвратимо наплывает будущим.
В свои четырнадцать лет я давно, с нарастающим страхом, ощущаю приближение какого-то душевного, то ли подъема, то ли провала, заранее зная, что окажусь беспомощным с его первыми подземными толчками.
И вместе с этим возбуждением всплывает, – стоит мне очутиться в тишине и покое – таящаяся на дне души печаль. В ее слабом, но не исчезающем свете все мои импровизации на фортепьяно с ловлей минутного восторга в окружающих лицах при полном забвении собственного, видятся беспрерывным и неудачным побегом от самого себя и первым приближением головной боли.
Пытаюсь спастись тем, что бросаюсь в другую крайность: целыми днями пропадаю в библиотеке, перескакиваю с Шекспира и Руссо на Макиавелли и Шамиссо, с Петефи на Пушкина и Лермонтова. И все же любимым моим поэтом становится Байрон.
Бросаюсь или разбрасываюсь?
Пугающая самого меня жадность заставляет проглатывать книги по эстетике, истории литературы. Библейские тексты наползают памятью раннего детства. Я все больше втягиваюсь в античные трагедии. Потрясение трагедией Эсхила "Плакальщицы" (Хоэфоры) приводит к тому, что я почти с одного раза запоминаю ее наизусть, и мне кажется, что по этому поводу хоэфоры оплакивают меня.
Они приходят в мои юношеские сны, где я, в отличие от Ореста, и сам рыдаю над собственной судьбой, проклиная бога Аполлона, заставившего меня убить свою мать, убившую моего отца. Я еще тоскую по сестре, и потому мне симпатична сестра Ореста Электра.
Не отвертеться мне от Эллады, и я решаю избрать филологию. Меня влекут тайны древнегреческого языка, и филология мне кажется ключом к трагикам, поэтам, философам древней Эллады.
И все же печаль не отстает от меня. Она тянется за мной через сны пыльным шлейфом. Края его размываются и утягиваются в ту могильную яму, из которой во сне возникает отец и уносит братика Йозефа, как в изгиб прогулочной аллеи, такой дотошно знакомой и навек таинственной. Сквозь могильно острый запах цветов на клумбах, сквозь дремотно сладкую жалость к самому себе видятся мне проплывающие мимо девичьи фигуры.
Но иногда, потрясенно очнувшись, я понимаю, что оно существует рядом – нечто, сотканное из мягкости и света, беззащитности и чистоты. И оно, равное вере, на миг коснулось меня.
Так среди отчетливо ясных или назойливо бурных дней юности прорежется вдруг нечто, бескорыстно внимающее тебе тихим солнцем, высокими облаками, чистыми тенями. И это будет то истинное, печальное, непостижимое, ради чего вообще правомочна жизнь.
Так возникает передо мной – некое сногсшибательное событие моей жизни.
И в эти тяжкие часы моего сомнительного существования в доме умалишенных, я считаю, по какому-то все же не отстающему наитию моей души, что именно это событие заложило основу моего существования, или, вернее, заложило мою душу Дьяволу, имя которому – двусмысленность.
Как в бреду, после употребления опиума, два существа возникают из моего ребра, два женских лика. И выражают они угрожающую расположенность ко мне.
Лик темный наносит мне удары, в то время как лик светлый напоминает мне, что за вожделением, облекшимся в облик ангела, скрывается примитивный черт, насмехающийся над снами юности, возникающими как сцены горячей любви.
О, я уже знаю: похоть учит меня больше, чем все науки, литература, и горы проглоченных мною книг.
Эти множество раз перелистываемые, затасканные и затисканные жирными пальцами листы книг ничего не стоят в сравнении с лживыми поцелуями Цирцеи из мифов об Одиссее.
В предчувствии женских тайн в свои четырнадцать лет, я ощущаю на своих губах губы этих дочерей Гелиоса, подобно Одиссею, хотя, в отличие от него, я-то уже знаю, что такая пассия может и меня превратить, как всех своих любовников, в свинью.
Этакая пассия, настоящая графиня, входит в мою жизнь в дни учебы в Пфорташуле, в тысяча восемьсот шестидесятом году.
Мне шестнадцать лет.
Кажется, совершенно случайно, даже не помню где, мы вступаем в разговор, вовсе лишенный какой-либо романтики. Тема явно сближающей нас беседы – филолог Гумбольдт, который воистину совершил переворот в германском образовании. По молодости и наивности я думаю, что она разделяет мое восхищение Гумбольдтом.
Но в шестнадцатилетнем возрасте я еще не догадываюсь, что мышление женщины связано с ее чревом, и она даже в Гумбольдте найдет повод уравновесить огонь своей половой страсти. С тех пор, как ей открывается моя любовь к Гумбольдту, к музыке Шумана и одиноким прогулкам на природе, оказывается, что графиня тоже по-настоящему любит и Гумбольдта, и Шумана, и прогулки на природе.
Обычно она гуляет с охотничьим псом. И завершаются мои одинокие прогулки по лесу, когда я, наслаждаясь одиночеством, любуюсь долиной, лежащей у моих ног.
Пес без труда берет мой след и находит меня, как бы тщательно я не скрывался.
Обнаружив меня, эта Нимфа, забыв достоинство и неприступность истинной графини, с остервенением пса набрасывается на меня, мгновенно овладевает моим телом и духом, и, не давая даже передохнуть, тут же опрокидывает на скалу.
Мне-то всего шестнадцать лет. Я ведь, кажется, еще безус.
Подумать только – Ницше без усов. Вот уж кто обрадовался бы, так это Стриндберг. Чего вдруг всплыло его завистливое августейшее имя – Август? Ах, да, ведь лишь вчера принесли мне от него письмо. И я, как считают врачи, сошедший с катушек, могу воспроизвести его в темноте, отчетливо вижу перед собой строчки его письма.
Более всего его вывели из себя мои крестьянские усищи.
Графине тридцать лет.
Свою страсть к прелюбодеянию она несет со спокойствием, достойным уважения, испытывая незрелость моей юности с неким кокетливым страхом неискушенной любовницы.
Но с большим умением она вытягивает из меня всё усиливающиеся взрывы энергии. Я подобен буйному козлу, рвущемуся по следу аристократической лани. Она же наслаждается своим грехом, который возвышенно очищается солнечным светом прекрасного дня, прохладой окружающего леса и холодком ее высокомерия.
Прячась в тени вяза, вне нашей общей спальни интерната, она свистела странным птичьим свистом, который как бы выводил ее из человеческой среды. Он казался мне однотонным звуком из обожаемой мной и великой вселенской музыки Генделя.
Характер мой и мое отношение к половой любви не позволяют описывать ее в стиле Манон Леско. Я не собираюсь соревноваться с аббатом Прево и даже с высоко чтимым мной Стендалем, слова которого о том, что если до сорока лет комната мужчины не наполняется детскими голосами, она наполняется кошмарами, я тогда естественно пропустил мимо ушей.
К моему сожалению, и за ним грешок написания "новых романов", рассчитанных на читателя, который листает страницы, вообще не включая разум. Я считаю ниже своего достоинства и интеллекта – будить у читателя похоть.
Однако графиня же действительно по сей день является скрытым источником моей жизни, моего разума и эмоций. Она более чем просто мелькнувшее в юности любовное приключение, она – моя живая судьба.
Когда я нуждался в опиуме, чтобы успокоить страдания тела, она вторгалась в мой сон любовной сценой, той неотразимой "темной со своим влекущим отверстием", Венерой Шарля Бодлера, дьявольской разрушительницей в течение поколений, манящей божественной притягательностью.
Я вижу ее полные бедра, ее ноги, обвивающие меня своей трепещущей жадной наготой. Крепкие, белые ее груди, прижимались к моему возбужденному корню, до его полного падения, подобно карточному домику, грудой обломков тела, души и духа.
Время от времени это посещает меня, как возвращающийся кошмар.
Идею "вечного возвращения того же самого" я почерпнул у графини.
Ведь вожделение возвращается старым, как мир, но всегда кажущимся по-новому событием.
Графиня, эта сатанинская Венера, задумала получать наслаждение из самых невообразимых безнравственностей, и включила меня в свои опыты, как объект своей похоти.
Она доводит меня до безумия на заре юности.
И только мои интеллектуальные претензии и жажда культуры действуют во мне как противовес ее неутомимой страсти нимфоманки, неустанно изобретавшей буйные и неожиданные формы любви.
Вместе с наслаждением, меня мучают угрызения совести: я ведь увел ее из супружеской постели.
Я, юноша шестнадцати лет, рея над сухими костями ее супружеского счастья, кинулся на нее жестоким ястребом и выкинул из гнездышка ее супруга, как в новелле Проспера Мериме. Никуда не денешься, меня всегда вдохновляют всяческие литературные сюжеты. Сказывается, не менее чем вожделение, болезненная страсть к чтению.
По сути же, не был я никаким ястребом, а скорее, мышонком на дне пивной бочки. Я поистине одержим видом ее нагого тела, и это просто лишает меня возможности выкарабкаться из этой бочки. Это ударяет меня током, выносит, как отвес, вверх, и возносит на ее высокую кровать, окруженную занавесом, который должен скрывать от нее самой мои совестливые и все же неотрывно глядящие на нее глаза.
Я чувствую себя не столько стыдливым мышонком, сколько напуганным, как Кант от насквозь пронзившего его взгляда уважаемой вдовы в салоне.
Графиня же раздувает меня в слона, а сама сжимается, как бы пытаясь охладить меня выражением страдания, когда я угрожаю задушить ее за то, что она унижает мое мужское начало, как раздавленного и оскорбленного прислужника Смердякова у Достоевского.
Страдающим, по-юношески срывающимся голосом я кричу: "Я тоже человек".
Пытаясь вернуть себе человеческое достоинство, я рванулся в комнату с вещами для верховой езды, то ли ее, то ли ее мужа, схватил плетку верхового, лежащую рядом с сапогами. Я побил ее.
В ослеплении, потеряв бдительность, я не учел отклонения и странности этой Венеры в стиле Бодлера. Удары плетки лишь усиливают ее похоть, с одной стороны, и жажду тела пострадать – с другой.
Это опьяняет ее чувства от наслаждения, получаемого ее обнаженным телом, изгибающимся, как тело испуганной кошки, боящейся насилия озверевшего юноши.
Именно графиня научила меня разнице между любовью и необузданной страстью, посылающей враждебные стрелы в нагого врага неожиданным обхватом ног и бедер.
В тот момент, когда я избиваю ее плеткой, у меня рождается мысль, которую я позднее записал: идя к женщине, бери с собой плетку.
Именно эти, обращенные к ней, слова вырываются у меня.
Но таковы отклонения в природе женщины, что глумление не подавляет ее сексуальные желания, а наоборот, еще больше ее возбуждает.
Инстинкт смерти силен так же, как инстинкт жизни, и женщина, несущая жизнь в своем чреве, способна превратить и смерть в спектакль с фейерверком, рассыпающимся оттенками разных цветов – брызжущими в ночи на обнаженном теле жизни.
Когда она впервые заставляет меня раздеть ее, погасив свечу, я ощущаю, как жизнь захватывает меня железными клещами, пока нижнее белье спадает с ее тела, одно за другим, как лепестки огромного, ныряющего в темноту, подсолнуха.
Графиня белым пятном светится в моих объятиях, как манящие глаза филина, янтарные, желтеющие бледным сиянием, в котором восьмая часть смерти. Она обнажает перед моим взором наготу своего тела с такой отдачей, что не может подкупить свою лютеранскую совесть без того, чтобы заставить меня ползти к ее ногам за то, что я осмелился обнажить ее омерзительную, как и ее прелести, душу.
Помнится мне ее последняя попытка ускользнуть от опасной вседозволенности, с которой он превратила любовь в насмешку над жизнью, сделав ее цветком зла Бодлера, корни которого, согласно мудрому иудейскому царю Соломону, посажены глубоко в смерти.
Школа-интернат в Пфорте иногда используется как монастырь.
Жилые помещения несут монашеский запах, вызывающий в памяти гнилые ароматы цветов на кладбищенских могилах.
В одну из ночей мой сосед по комнате уезжает проведать родителей в Лейпциге. Переодевшись в юношу, она проникает в мою нору и набрасывается на меня, спящего, с тумаками, орудуя каким-то тяжелым предметом. Я почти теряю сознание. Но она внезапно изменяет свой трюк. И ее страсть избить меня оборачивается пылающей в ней похотью – овладеть моим молодым телом. По Теккерею, самым жестоким палачом и диктатором женщины является сама женщина: чрево ее – клубок паутины, втягивающий и опустошающий ее мозг и волю, накладывая космическую власть и подчиняя половому вожделению, над которым она не властна, побеждая всяческие нравственные импульсы.
В дальнейшем графиня демонстрирует любовь, подобную той, которая открылась Святому Августину, после того, как он сбежал от женщин, соединился с Богом и нашел в пожилой Марии небесный образ во плоти.
Она оставляет меня краснеющим от стыда монахом, соединившись с Сатаной в пустыне. Любовь ее набирает силы Венеры, сбросившей с себя змея и ощутившей потоки Божественного духа, текущие по ее телу.
В течение последних месяцев моего пребывания в Пфорте она видится мне эллинской Венерой, сотканной из всего лучшего, без изъяна.
Она восходит к людям самой сутью жизни из моря, как Нимфа, белея своей наготой.
Но, в конце концов, крылья летучей мыши похоти покрывают тенью рай нашей любви, и возвращают все духи зла, превратившие небо нашего счастья в страдания ада.
Она берет на себя роль мужчины и наносит мне самый чувствительный ущерб в самое беззащитное место – в мое мужское начало.
Бесконечно нападая на меня своей похотливой страстью, графиня пытается кастрировать не только мое тело, но душу и дух, пока я не стану евнухом, полностью под ее властью. Она учит меня, что женщина должна командовать мужчиной, изменив законы естества, не только во время соития, но владеть всем его существом.
Испытывая угрызения совести, а также под влиянием острого ревматического заболевания, которое показалось мне наказанием за мои любовные похождения, я твердо решаю не идти по стопам моего отца-священника и отказываюсь от теологической карьеры.
Спасает меня все углубляющаяся страсть к филологии и философии.
Три работы – "Фатум и История", "Свобода воли и Рок", "О христианстве" написаны мной в восемнадцатилетнем возрасте, несмотря на непрекращающуюся головную боль.
В течение двух семестров я изучаю теологию и филологию в Боннском университете.
О, боги, на календаре стоит дата: 15 октября 1864 года: мне исполнилось двадцать лет.
Я ощущаю боль в груди от внезапного ощущения бессмысленной траты времени жизни. Вновь накатывает головная боль.
Жажда знаний все же отгоняет от меня или, точнее, загоняет вглубь мои болезненные ощущения.
В июне я оказываюсь в Кёльне певцом хора, участвующего в музыкальном фестивале. Приглашаю туда графиню.
Симфонический оркестр исполняет "Израиль в Египте" Генделя.
В этих концертах под открытым небом меня всегда потрясает резкое противоречие между разряженной в лоск публикой, расположившейся в своих креслах, с самодовольным видом вбирающей звуки музыки, и скоплением людей, толпящимся на обочинах поля. Это, в основном, бедняки, возчики, чернорабочие, старые проститутки, чьи руки протянуты к обрывкам звуков, словно это звучат молитвы, которые можно достать рукой. Молитвы летят на крыльях симфонии в сторону благодатных островов, о которых мечтает человек.
Речь ведь о Роке, и вот, один из французских Ротшильдов, явных, хотя, и дальних, потомков сынов Израиля, вышедших из Египта, является на концерт. Это приводит в волнение чувства графини сильнее, чем моя лекция о жемчужинах музыки Генделя.
О проекте
О подписке