Арестовали и расстреляли Берию. По всему НКВД прокатилась волна самоубийств. Армянское радио, когда-то на вопрос «Почему не хватает ондатровых шапок» ответившее – «Потому что давно не производился отстрел начальства», просило прощения за неправильный ответ.
Во всех актовых залах страны, набитых уже вовсе обалдевшей публикой, слышался треск ломаемых костей, текла кровь: читался доклад Хрущева на ХХ-м съезде о преступлениях Сталина.
В разных местах пытались рушить его памятники, но больше всего не поддавались сапоги вождя, так и остававшиеся одиноко на пьедестале и наводившие ужас на гулявших в ночи любовных парочек.
Уже укатали Сивкой с крутых горок антипартийную группу, от которой никак не мог отцепиться «примкнувший к ней Шепилов».
Сместили Хрущева.
Не успел «железный Шурик», дорогой товарищ Шелепин, пригрозить, что скрутит в бараний рог «гнилую интеллигенцию», которая уже по старой привычке приготовила чемоданчики со сменой белья, как сам исчез в круговороте, и на трон на долгие годы прочно уселся «бровеносец в потемках».
Во всей этой кутерьме лишь один вопрос оставался неизменным – еврейский: извечно русское «тащить и не пущать».
Кремлевские вершители мира в своем дремучем высокомерии, отсутствии чувства реальности, почти детском желании насолить Америке, нашли себе игрушку – «полукадета, полуэсера» Гамаля Насера, завалили его оружием, возвели в герои Советского Союза, даже на миг не задумываясь, что готовят очередную и, вероятно, последнюю Катастрофу еврейства. Что им какая-то там букашка, почти незаметный мазок на карте, на которой даже имя страны не умещается. На картах «верных друзей» арабов этого мазка и вовсе нет.
Можно было, не стесняясь, во всеуслышание называть эту букашку агрессором и пиратом, который своим, понимаете, поведением поставил под вопрос собственное существование.
Звонкая – на весь мир – оплеуха Шестидневной войны, многомиллиардные потери не привели их в чувство, но разбудили забитое столетиями достоинство евреев во всех местах, где бы они ни были.
Во всем ошеломленном мире, кроме, естественно, «братского социалистического лагеря», шли фильмы, показывающие разгромленные вместе с самолетами арабские аэродромы, почти плачущего, как обиженный ребенок, которого ввел в заблуждение «старший братец» Гамаль, короля Хусейна, обширные пространства Израиля, плотно заставленные трофеями – новенькими, с конвейера, советскими танками, гаубицами, машинами.
Но, главное, сага о русских сапогах – будь то хромовые вождя или кирзовые солдат – обретала силу сюрреального сюжета, поражающего человеческое воображение. Через весь Синай, за горизонт, помрачая ум, тянулась гуськом вереница сапог. Хотя песок Синая был раскален июньским солнцем, бежать было легче босиком.
И хотя всё казалось по-старому незыблемым, явно ощущалось, как пел Галич, «чтой-то непонятное в воздухе».
В душах младоевреев просыпалась забытая в веках иудейская пассионарность. Денно и нощно мечтали они – на карельском ли лесосплаве, на захваченном ли самолете – покинуть «лагерь с гражданином начальником Леонидильичом». Они уже не боялись «сумы и тюрьмы».
По всей стране прокатилась волна еврейских процессов, показав, что в мощнейшей империи, наводившей страх на весь мир, что-то давно проржавело и подгнило.
И грянул гром, треснул лед, сковывавший страну вот уже половину века: начался Исход русских евреев. «Опять эти жиды, – бесились лица коренной национальности, – бегут как крысы с корабля, а нас оставляют тонуть с капитаном на мостике». Во всю гуляла шутка: все евреи Совдепии делятся на тех, кто едет, и тех, кто думает, что не уедет.
Никто по сей день еще не дал себе отчет, что миг, когда первый еврей – на поезде, пароходе ли, самолете – пересек границу всесильного «соцлагеря», обозначил поворот в Истории ХХ-го века. Это было начало обратного отсчета существования империи, хотя засекреченные голоса, ведущие обратный отсчет на мировых экранах до взлета очередной советской космической ракеты, призваны были доказать, что империя на подъеме.
Раньше два еврея, встречаясь, долго смотрели друг на друга, говорили на идиш «Адус ыдыс» («Такие дела») и расходились. Теперь они заменили два слова одним: «Пора».
Пик алии 70-х выпал на дни, когда в Израиле бушевала война Судного дня.
Офицеры на мобилизационных пунктах были удивлены числом русских евреев, прямо с трапа самолета рвущихся на фронт. Офицеры были растроганы, успокаивали, провожали до выхода. Офицеры помнили войну за Независимость 48-го года. Тогда Бен-Гурион в какой-то отчаянный момент послал только сошедших с корабля спасшихся из нацистских лагерей европейских евреев, не умеющих держать оружие в руках, на передовую в район Латруна. Многие из них сложили головы, так и не успев сделать ни единого выстрела, не поняв, где они находятся.
Египтяне, победоносно форсировавшие Суэцкий канал, спустя считанное число дней внезапно обнаружили, что израильские войска стоят на подступах к Каиру. Садат сменил воинственный набат на призывы о спасении. Советский Союз расчехлил ракетные установки с ядерными боеголовками. Киссинджер ввел боевую готовность номер один.
Мир повис на волоске от Третьей мировой, на этот раз ядерной войны.
Опять оказалось, что на этом почти невидимом на карте лоскутке, и вправду похожем на пяту Бога, решалась будущая судьба человечества.
Я репатриировался в Израиль в 1977, в дни, когда страна была охвачена эйфорией: Садат в Иерусалиме.
Казалось, сбываются слова пророка Исайи о том, что настало время сменить «мечи на орала».
Я же не участвовал в этом оре, в этом хоре, ибо ощущал себя, как человек, вырванный из темных, давящих в сотни атмосфер глубин на поверхность и заболевший кессонной болезнью.
В центре абсорбции я спал целыми днями, словно пытаясь сном одолеть страшный перепад давления.
Но за снами стоял Франсиско Гойя: измотанный за последний год разум порождал чудовищ.
Властные безликости из отошедшей жизни плясали вокруг меня, гнали и не «пущали», прельщали предательством, дышали в затылок, угрожали застенком. Они слюнявили мои рукописи в своих издательствах, более похожих на следственные камеры, грозили припечатать, тянули с визой, как вытягивают последние жилы, рассматривали паспорт и так и этак, как будто до последней секунды подозревали во мне тайного контрабандиста.
Ужас был в том, что вся эта камарилья была безмолвной.
Иногда раздавался какой-то голос, но говорящий был невидим, и слов его нельзя было разобрать. Не был я еще удостоен достичь того уровня сна, о котором писал великий Рамбам, известный мне по русским источникам как Моше Маймонид: «Слова в снах от Бога, если звучат ясно и внятно, а произнесшего их увидеть нельзя».
Я вскакивал со сна от звуков шарманки из машины мороженщика, испытывая облегчение: я в Израиле, жена – в ульпане, дети – в школе.
Из зеркала глядело на меня существо глазами, опухшими от сна.
Стоит ли записывать сны? Для чего? Для избавления от них? Или, вырываясь из их ирреальности, как из наваждения, стараться записью доказать, что ты всё же существуешь в реальности?
Обалдевший от сна, пошатываясь, я выходил на улицу, пробуя осторожными шажками незнакомое пространство до первого угла. За углом был киоск. В нем стояла женщина, из-под рукава которой промелькивали нестираемые цифры в момент, когда она подавала газету или всякую мелкую всячину. После всего, что она пережила, только такое малозначительное занятие было для нее единственным успокоением, держало ее в жизни.
Нестираемые, вытатуированные нацистами, цифры, как тавро, которым метят скот, – цифровой или, как сейчас говорят, «дигитальный» код еврейства в ХХ-м веке.
Я возвращался в комнату, пытаясь после длительного обморока души писать стихи. Мир, оставленный мной, был напрочь и наглухо отделен и отдален, как потусторонний.
Память не отпускала. Память была честнее моего искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.
И всё же – пусть слабая – эйфория несла свои плоды. Они были незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающих новым зрением и впечатлением дней.
Почти засыпая, я записывал на клочке бумаги:
Где-то моют подъезд. И подобен звук льющийся – неге
В этот тяжкий хамсин по сю сторону длящихся дней.
И я сплю, сплю весь день в этом шумном, как улей, ковчеге,
С четырех сторон света собравшем безъязыко мычащих людей.
И расплавленным оловом полдень мне льется на темя.
Всей пустынею замер над временным нашим жильем.
Но я сплю со всех сил, со всех ног,
Засыпая пространство и время,
Отягченные болью и былью,
Поросшие диким быльем.
Я тяну, словно бредень, дырявые байки и бредни:
В них – как дохлые рыбы – объедки веселий и тризн.
Сплю и сплю со всех сил,
Засыпая пространство и время —
Так в отчаянье бездну засыпать пытается жизнь.
Сплю и сплю, как тону —
Крик о помощи прячу я в склянку,
Толщу вод, словно смерть, ощущая на утлых плечах.
И мороженщик крутит немецких мелодий шарманку,
Созывая так сладостно в путь всех,
Еще не сожженных в печах.
Это только вовне перевернуто время воронкой
И песчинками дней шлифовать начинает висок,
Всё, что было, что есть и что будет —
Мукой перемелется тонкой
И, как мелкая морось, уйдет в тот же самый песок.
Мир громоздко един, он ни капельки зря не уронит.
Почему же я в прошлое жажду прокрасться, как тать?
Разве мир, что оставлен там – потусторонний?
Вот же бабушка, мама, отец.
Дышат рядом. Лишь лиц не видать.
Нет. Вглухую тот мир отсечен – вот разгадка —
Хоть разломлены надвое жизни и времена.
Но должна же быть – щель ли, проход ли, просадка?
Я по щели иду, где – тоскливой олифой стена.
Вот отец мой. Больница. Снаружи мороз одичалый.
Мама держит ладонь его, словно пытает судьбу.
Ускользает душа его. Только рукою усталой
Гладит волосы мне. Прикоснуться хочу к его лбу,
Но, о ужас, к стеклу прикасаюсь губами —
Бесконечному, толстому, плоско секущему мир,
А за ним – в миг последней надежды —
Как бледное блеклое пламя —
Лица бабушки, мамы, отца
Ускользают в прозрачный эфир —
Оставляют меня на грядущее новое время.
Предо мной узкий мост или гнилью съедённая гать?
И я сплю со всех сил.
Засыпаю ль пространство и время?
Или сил набираюсь, чтоб снова из мертвых восстать?!
В отличие от многих, не было у меня вначале острой эйфории, а потом – горького разочарования. С детства я знал, что мое место здесь. И вступив, как говорится, в собственную Историю, я готов был ее принимать со всеми ее подъемами и падениями.
Был ли я очарованным странником, верным «Земле обетованной», как Одиссей – Итаке?
Подозревал ли я в себе «блудного сына», но старался об этом не думать в течение сорока лет?
Земля же эта была мне верна. Да и не во мне, как и в Одиссее было дело, а в земле этой, не предавшей себя.
Кто не пытался ее прельстить – дети Христа, дети Магомета, дети Сталина. Под пятой каких только империй не пребывала эта пядь земли – египетской, вавилонской, персидской, греческой, римской, арабской, турецкой, британской.
Но крепость духовного ядра иудейства оказалась настолько сильна, гибка, жизненна, что об него обломали зубы все кажущиеся неотразимыми идеи, идеологии, системы.
О проекте
О подписке