Я жадно пью, а глаза мои при этом не отрываются от девушки. Она блондинка лет восемнадцати, у нее круглое детское лицо и материнский рот. Когда кружка с молоком почти опустела, она берет хлеб, размачивает его и кусочек за кусочком впихивает мне в рот. Казак еще раз поднимает лампу, и на ее лицо падают неровные отсветы, я вижу, как по обеим щекам текут слезы.
Медленно, почти нежно, она кладет меня на солому. Я хватаюсь за ее руки, как ребенок хватается за мать. Моя лихорадка прошла? Или это горячка? «Кругом люди!» – думаю я. Что-то доброе, нежное обволакивает меня, новая сила вливается в тело. Я увижу ее даже в свой смертный час…
Чуть позже в наше помещение с шумом входит офицер. Он приносит приказ, фельдшер сразу прекращает работу – в его лапах мясника был как раз малыш Бланк. Шесть-семь солдат выносят нас, без носилок, взяв за руки и за ноги. Уже с час раны мои болят невыносимо.
На улице они складывают нас на лужке. Трава высокая, мокрая от росы, небо над нами бесконечно спокойно.
– Они увозят нас! – ворчит Шнарренберг. – Боятся, эти свиньи, что утром товарищи освободят нас, останься мы здесь!
Я не верю этому. Брюннингхаус тоже не верит.
– Они просто освобождают место! – говорит он. – Для следующих…
Через час подъезжает одна повозка, тридцать, сорок, голова каждой лошади привязана к хвосту идущей впереди. Нас не церемонясь бросают в повозки на солому, но кладут не вместе – с каждым немцем кладут русского.
– Чтобы мы не смогли сбежать! – слышу я ироничные слова Брюннингхауса.
Крохотные повозки больше двух человек не вмещают. С моей стороны лежит русский офицер. Он без сознания. Это мне на пользу.
Вереница повозок медленно выползает за деревню. Нас сопровождает отряд казаков. Некоторое время дорога идет ровным, чистым полем, затем мы сворачиваем в густой лес. Мне кажется, будто я еду между двух отвесных черных стен, доходящих до небес. Иногда они сдвигаются еще ближе, и это действует гнетуще.
На дороге полно выбоин. Временами меня кидает на моего соседа, затем его перекатывает на меня. Несмотря на это, мне все же хорошо. В повозке передо мной русский кричит не умолкая – словно внутри него сидит издыхающий пес. Время от времени казаки объезжают наш поезд. Они уже не такие добродушные и доброжелательные. Возможно, Шнарренберг не так уж и не прав, полагая, что мы где-то победили… Каждый раз, выезжая вперед, они злобно целятся в немцев копьями. Не попадают случайно или не желают попасть? От бортов моей телеги, совсем рядом с моим туловищем, после их ударов уже дважды отлетали щепки.
Посередине леса офицер становится беспокойным, сдавленно стонет, мечется. Я поворачиваю голову, смотрю на него. Это крупный, бородатый, сильный мужчина, правая половина его головы забинтована, так же как и грудь. «Ох… – стонет он, – ох…» Я немного отодвигаюсь в сторону, чтобы не придавливать его. Левая половина его лица выглядит так, словно он плачет.
Внезапно он приподнимается, хватается за повязку на голове. Я пытаюсь схватить его за руки, чтобы помешать ему. Между нами завязывается тяжелая борьба. Ему удается схватить меня за горло, и, пока я освобождаюсь от его удушающей хватки, он одним движением срывает повязку. Его щека разорвана от виска до челюсти – я вижу его челюсть, оскаленные зубы белеют в сумерках.
В тот же миг он начинает бушевать. Его крики ужасны, поскольку кажется, что звуки несутся не изо рта, а из зияющей дыры в щеке. Он колотит руками вокруг себя, почти выпихнув меня наружу через боковую слегу, так что мне приходится судорожно цепляться, чтобы не выпасть. Однако постепенно он начинает хрипеть, дыхание становится свистящим. Я перевожу дух при мысли: «Сейчас он умрет!» Повозка продолжает катиться. Перед нами монотонно перебирает крупом наша лошадь. Над нами загораются белым неподвижные звезды.
При следующем толчке русский мешком наваливается на меня, его изувеченное лицо, мокрое и холодное, прижимается к моим губам. Я отчетливо ощущаю привкус чужой крови и резко отталкиваю его. Такое впечатление, будто волосы поднялись у меня на голове, а глаза вылезли из орбит. Напрасно я перевертываюсь, стараясь разглядеть его, чтобы удостовериться. «Он уже мертв, – думаю я, – что тебе еще нужно? Это не лучше, чем если бы он продолжал драться?»
Лучше не стало. Я принужден все время натыкаться взглядом на его лицо, невероятно серое, освещенное луной лицо, его щеку с частью огромной, по грудь, бороды. Когда я на него смотрю, мне не так страшно, чем когда в темноте мне чудится, будто я его вижу. Тело его еще теплое – чувствую это, когда он при толчках повозки головой ударяется о мое лицо.
«Боже всемилостивый… Господь наш… благословенно имя Твое… Ты покарал нас… все в руцех Твоих…» Я принимаюсь молиться и слышу голоса. Они раздаются звучно, будто звонят большие колокола. Уж не схожу ли я с ума?..
Нет, с ума я не схожу. Вот если бы утро не наступило так скоро… Забрезживший свет поглотил голоса-колокола и лишил мертвеца подле меня сверхъестественного. Светлым утром мы останавливаемся в городке Ауце, на ярмарочной площади.
Дюжина крестьянок с кружками и стаканами идут от телеги к телеге. Подходя к моей телеге, они закрывают лицо ладонями.
– Что там? – кричит казак, быстро подходит. – Ты его убил, проклятый колбасник?
– Нет… нет…
Одна из крестьянок наполняет стакан красным соком, подносит его к моему рту.
– Еще и поить эту падаль! – кричит казак, выбивая стакан у нее из рук.
Собирается небольшая толпа, подбегают шесть – восемь казаков.
– Сюда! – кричит первый. – Напоим-ка эту собаку!
Рядом с моей телегой журчит фонтан. Под его струей они набирают полный рот воды, с раздувшимися щеками становятся возле меня, ухмыляясь, склоняются к моему лицу и одним махом обливают меня. У одного из них разорванные ноздри, у другого сифилитический нарыв на верхней губе.
Десять – двенадцать раз бегают они к источнику, десять – двенадцать возвращаются с полными ртами воды. Я весь мокрый, с моей телеги звонкие ручьи текут на землю. Две крестьянки начинают плакать. «Скорее бы умереть! – думаю я. – Или суждено вытерпеть еще большие унижения?..»
Наконец приходят два санитара, кладут умершего русского на носилки, относят его к куче мертвых тел, снятых с других телег.
– Вперед, вперед! – раздается команда офицера.
Казаки вскакивают на лошадей. Одна крестьянка отирает мне лицо фартуком, молодая девушка кладет на грудь пару огурцов и кусок черного хлеба.
Лошади трогают с места, путь продолжается. Мокрая солома сбивается в тонкий слой, который нисколько не смягчает толчков. Мундир пропитался слизью и кровью. Обе мои раны, кажется, проникли в плоть еще глубже. Я продрог до костей.
После полудня мы прибываем в Митаву. Снова нас переносят в пустое помещение, пол которого застлан соломой. Двое санитаров вносят большой котел с горячими щами, дают каждому по жестяной миске и деревянной ложке. Живительно пахнет капустой и мясным бульоном, и все оживляются. Подбельски опустошает миску раньше, чем санитар успевает ее наполнить.
– Чертов голод! – говорит он горько. – Тут было воробью, а не мне…
Во время еды приходят двое носильщиков, забирают одного за другим на носилках. В светлой комнате меня кладут на операционный стол. Вокруг стоит сильный запах йода и крепкого русского одеколона. Молодой врач орудует окровавленными инструментами, миловидная медсестра милосердия берется за мои брюки.
– Давай снимай! – говорит она со своеобразной интонацией чистокровной русской.
Мое лицо заливает краска. Я непроизвольно кладу обе ладони между ног.
– Сокровище, – говорит она и слегка улыбается, – ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из солдат стеснялся?
Молодой врач, смеясь, оборачивается и смотрит на меня.
– Да какой он солдат, совсем мальчишка! – Он становится подле меня и добавляет по-немецки: – Что, в Германии уже вынуждены отправлять в полки детей?
– Я доброволец! – твердо произношу я.
Он хмурит брови и склоняется над моей повязкой.
– Отчего все мокрое? – спрашивает коротко.
– Ваши казаки облили меня! – громко говорю я.
– Просто дьяволы наши солдаты, Ники! – возмущенно говорит сестра, кладет ладони на мой лоб, чтобы удержать меня, если я попытаюсь вырываться.
Но меня не нужно удерживать. Мои повязки так промокли, что запекшиеся корки размякли.
– Ступай, солдатик! – говорит сестра милосердия, когда все кончено. – Надень этот лазаретный халат, пока я высушу форму!
– Да, сделай, Сонюшка! – говорит врач, и они обмениваются взглядами.
«Да она точно его возлюбленная!» – возбужденно думаю я.
Ободренная его взглядом, сестра обтирает все мое туловище. Под конец заворачивает меня в красный лазаретный халат, сует в рот сигарету.
– Ну что, жизнь налаживается, верно, солдатик? – спрашивает она по-матерински.
Вечером нас грузят в санитарный поезд. Трехъярусные койки одна над другой, белые простыни, шерстяные верблюжьи одеяла, подушки. Все чистое. Старшая сестра расхаживает взад-вперед, санитар приносит фляжки и складные стульчики. В последний момент из перевязочной прибегает сестра и приносит мне одежду.
– Благодарю вас и прошу передать поклон вашему другу! – бойко говорю я по-русски.
Она тихо вскрикивает.
– Вы говорите по-русски?
– Да, немного…
Она сконфуженно хихикает, быстро убегает прочь.
Поезд начинает двигаться. Я безмолвно гляжу наружу, растягиваюсь на белых простынях и готов любить каждого, с кем я мог бы быть хорош. В ногах у меня лежит моя форма, кое-как отчищенная и высушенная. Неужели не выветрился запах крепкого русского одеколона?
Передо мной лежит Брюннингхаус, стройный человек с гладким лицом парикмахера, лихими закрученными усами и гибкими пальцами. Он с удовлетворением глядит на одеяло, заложив руки за голову.
– Черт побери, – восхищенно говорит он, – в таких условиях я готов подождать наступления мира! Складной стул сюда, руски-камрад…
Дальше через две койки лежит мой вахмистр.
– Ну, фенрих, – говорит он, – теперь терпимо! Как у вас прошла ночная поездка?
– О, – улыбаюсь в ответ, – терпимо.
– Мне повезло меньше, – говорит он. – Парень рядом со мной принялся буянить, хвататься за меня, звать свою «мамочку»! Пришлось дать ему несколько раз по морде, пока он не обнаружил ошибку и не оставил меня в покое.
В Ригу мы въезжаем в ночь. Полчаса нас везут затемненными улицами. Во дворе многооконного дома, обнесенного решеткой, под открытым небом нас снимают. Сотнями лежим на наших носилках, ни один человек не заботится о нас.
– Организация, ну и организация! – ворчит Шнарренберг.
Прохладно, пала роса, я отчетливо слышу, как стучат зубы моего соседа. Если бы у меня не было сухой одежды… В отдалении грохочут раскаты грома. Фронт далеко, должно быть, это залпы корабельных орудий.
– Скажите, фенрих, – спрашивает Шнарренберг, – ваш отец – морской офицер?
– Да, – отвечаю я.
– Не знаете, где он сейчас?
– В последнем письме – поистине в последнем письме что-то было о нападении флота на Ригу…
– Черт побери, так, значит, это они! – Он возбужден, начинает прислушиваться к каждому выстрелу. – Вот увидите: через трое суток Рига падет, всего трое суток – и мы свободны!
Я не отвечаю. Может, он и прав, однако… Нет, я не хочу в это верить, было бы слишком горько, если… Несмотря на это, начинаю прислушиваться к каждому залпу. Впервые с момента моего пленения мысли мои улетают к отцу. «Если бы он знал! – думаю я с волнением. – Если бы знал…»
Наконец несколькими лестничными пролетами нас поднимают наверх, в отделение, вход в которое забран тюремной решеткой. Перед крохотной дверцей стоят двое часовых, вооруженные ружьями с примкнутыми штыками. Временами казалось, что мы просто раненые солдаты, а теперь стало ясно, что в первую очередь – военнопленные.
Я случайно получаю постель. Она еще теплая, а одеяло окровавлено. Шнарренберга и Шмидта-второго на их носилках кладут в проходе между койками, слева и справа от меня. У меня в ногах опускают изрешеченного юнкера. Он все еще жив, но кричит уже совсем хрипло. Он настолько ослаб, что уже не может кричать «Хильдегард», у него не хватает дыхания, чтобы произнести подряд три слога. Слышно, как он хрипит лишь «Хиль… Хиль…». Каждый его вздох заключает только эти звуки.
Глубокой ночью умирает Шмидт-второй. Он лежит рядом со мной, я вижу все стадии его умирания. Он получил всего лишь легкое ранение, самое легкое из всех нас. Но у него начался столбняк – нам не сделали прививки. Уже три-четыре часа, как он окостенел, живут еще только глаза, не отрываясь смотрят на меня.
О проекте
О подписке