«Я тут уже неделю. Придумал забавную игру: всю неделю разговариваю с Д. обо всем – об архитектуре монастыря, забавах в народном вкусе, которые придумал для интуристов бойкий массовик-затейник (бег интуристов с коромыслами наперегонки, еда сметаны из горшочков с завязанными глазами: «Ну, умора, рожа у него черная, а сметана белая…»). Этого массовика-затейника сделал главной темой моих разговоров с Д. Я рассказывал, как он охотится на гаг – ловко сворачивает им шейки. Как так же ловко и беспощадно расправляется с хорошенькими туристками. Сначала шутка: «Ох, сейчас задам щупача», – потом, ночью, его гибкая тень скользит в палатку. И в завершение – подарок: кошелечек из пуха убиенных птиц. Итак, я говорил обо всем, но только не о том, что он так хотел услышать: о его творениях. О них я молчок, будто их не существовало».
«20 ноября.
Я не дождался: он не возненавидел меня. Это для меня литература – все. А он… он попросту забывает о ней, когда перестает писать. Он живет: ест, пьет, любит… И все!
Ночью я поднялся на крепостную стену и смотрел сверху на монастырь. Стоит луна, я пытаюсь представить себе игуменью Досифею, чья кровь тихонечко течет в моих жилах. Она спит у собора под волейбольным полем и слушает удары по мячу, дикие выкрики игроков и топот ног над собою. Пора уезжать. Скука…»
«197… Новый год.
Встреча с Д.
Сколько же лет мы не виделись? И как все поменялось… Ну что, «разгневанный старик», кончилось вольномыслие? А я ведь предвидел! Предупреждал! Да, задвинули тебя! Крепко! И одним из первых! Ну что ж, ты любил быть первым. И сценариев не ставят, и прозу не печатают, и уже подросли мальчики-девочки, даже не знающие твоего имени… Ну что, страшно стареть? Все ждешь, когда переменится?.. Все годишь?.. И несутся, проносятся годы!
Итак, вчера, 31 декабря, в Новый, 197… год, ночью, удачно мерзко поссорившись с женой, я с восторгом хлопнул дверью. И обнаружил, что совсем не знаю, куда приткнуться.
Отправляюсь на вокзал. Наслаждаясь счастьем внезапной свободы, захожу в вокзальный ресторан. В гигантском ресторанном зале, под великолепными сталинскими мозаиками (девочки-физкультурницы: «Не спи, вставай, кудрявая!»; авиаторы в шлемах: «А вместо сердца – пламенный мотор!») уже свершилось новогоднее пиршество. Какой-то пьяный, прикрыв голову краем скатерти, храпел среди закусок, вино из опрокинутого бокала тихо лилось в его ухо. А в это время его друг в мундире железнодорожника рвался к елке, размахивая стулом. Его молча и брезгливо отталкивал метрдотель. В разноцветных огнях скакали вокруг елки страшные старики в железнодорожных мундирах, обнимая пьяненьких старух в плотных парчовых платьях. Хохот, визг, мельканье света, сморщенные лица. Шабаш! Шабаш! Во тьме зала быстро трудились официанты, аннулируя объедки на опустевших столах, – мародеры на поле битвы! Двое у стены молча обнимались, а может, дрались. За большим столом мертвецки пьяный муж остекленевшими глазами уперся в лицо пьяной жены, восседавшей напротив. Ее целовал взасос кто-то с другого столика – длинный, с оттопыренными ушами. Она бессильно запрокинула голову, подставив ему вялые губы, а он, черный, страшный, прижимал ее к себе одной рукой, а другой быстро шарил в карманах висевшего на стуле мужнина пиджака.
Вот тогда я и увидел Д… Он шагал через зал между столиками. Он шел, видимо, из ресторанного буфета с бутылкой водки под мышкой. Я пошел за ним. Д. выбрался из ресторана, вошел в зал ожидания. В теплой духоте прямо на скамьях храпели транзитные пассажиры, которых застала в пути новогодняя ночь. Глядя своим быстрым волчьим взглядом, Д. шел меж скамеек к вестибюлю. Здесь, в ледяном вестибюле, под огромной мозаикой (Воин-победитель поражает гидру фашизма) сидел на деревянной коляске безногий обрубок. Д. подошел и молча передал ему бутылку. Калека также молча отхлебнул из горла и отдал бутылку обратно. Д. выпил и вновь вернул ее калеке.
И тут Д. увидел меня. Он совершенно не удивился, как будто мы договорились встретиться с ним в новогоднюю ночь в этом вокзальном аду.
– Вот отмечаем с товарищем, – усмехнулся Д. – Как зовут-то, дядя? – обратился он к калеке.
– Ах… его знает, – злобно ответил калека. – Тебе-то на что?
– Ты прав. Действительно, на что?
Потом мы шли в новогодней метели… Я все ждал, предвкушая, когда он заговорит о моих статьях. Но Д. уже упоенно рассказывал, рассказывал… И как всегда – о себе:
– Моя любимая (актриса Л.) привезла из Франции офорт Шагала! С его дарственной надписью! Представляешь, меня такое зло взяло! Ну чем я хуже? И тогда я взял и на всех своих книгах тоже написал дарственные. Например: «Д. – от Толстого Льва с глубоким уважением». Или: «Д., Певцу любви – старик Тургенев». Целый день трудился… Ха-ха-ха! А ночью выпить захотелось. И ничего нет! И я выпил все ее французские духи. Ну, она базарить – и ушла к матери. Я вышел на улицу. И представляешь, тут же на улице, у дома, знакомлюсь с какой-то чувихой. Такая чува! Утром она уходит от меня и говорит в дверях: «Я тебе позвоню». Я диктую телефон, она записывает. А потом… так помедлив-помедлив… и спрашивает: «А кого… позвать?» Я называюсь. И уже ее спрашиваю: «А кто мне позвонит?» И знаешь, старик, она вдруг всплеснула руками и так замечательно воскликнула: «Ужас!»
Всего-то слов! А в них любовь, ночь, страсть – и такое одиночество!
Он стоял в зимней метели, вокруг дружинники жгли новогодние елки, конфискованные у частных торговцев. Он стоял на фоне этого пожара. Он очень постарел: мешки под глазами, лицо опало, обрюзгло. Он поймал мой взгляд и сказал, указывая на свои мешки под глазами и уродливый носатый профиль:
– Ахилл с перепою. Ха-ха! – И вдруг схватил меня за пальто. – Нет сюжета. Понимаешь, нужен сюжет. Дай сюжет про любовь – и я мир переверну. Я так напишу… У тебя не найдется десятки?
Он взял мою десятку и сказал:
– На днях пытался писать. Палата. В палате девять абортичек. А рядом другая палата – там лежат бездетные на очередном сохранении. И вот обе палаты встречаются в одной столовой и ненавидят друг друга. Эти, которые «на сохранении», в бешенстве смотрят на животы абортичек, начиненные детьми. А те с вожделением думают, как хорошо их не иметь… Эти хотят кушать, а тех от еды тошнит. И их разговоры. Представляешь? Нет, не то! Все – не то! Дай мне историю про любовь!.. Таксер! Таксер!
Мимо проезжало свободное такси. Д. бросился – прямо под машину. Мальчик-таксист резко затормозил, выругался. И, высунувшись в окно, плюнул ему в лицо. И уехал. Д. вытер лицо и сказал мягко:
– Устал парнишка.
Что делать: Д. когда-то был певец молодежи. И он должен был ее любить… Несмотря ни на что – любить… Даже сейчас – любить».
Час дня. А я все играю: Д. мертвый – «Его поминки» и Д. живой – «Встреча в ЦДЛ». А вот опять: «День поминок». Как много я записал в тот долгий день!
«Звонок телефона. Подхожу. Молчат. Это, конечно, опять актриса Л., «великая любовь Д.» (сколько их было, его Любовей, но всегда, всегда он возвращался к ней).
Хриплое дыхание в трубке. Потом пьяный вопль:
– Он даже не завещал мне своего пепла! Я тебе русским языком говорю: он не хочет стоять на моем подоконнике! Он был эгоист. Пусть! Пусть его закопают, чудака. Скажи ему, что я…
Актриса Л. уже совсем, совсем пьяна. Впрочем, теперь она всегда пьяна. А всего двадцать лет назад… Всего двадцать лет назад – какова фраза! Всего двадцать лет назад я был при начале великой любви…
Белоснежная «Волга» на Ленинских горах, за рулем его друг. Друг, конечно, знаменитый футболист. Футболисты, хоккеисты, артисты… его друзья – субботние герои. Рядом с другом я. Сзади Д. и она. Д. только что познакомился с нею. Оба прекрасно пьяны, оба молоды всего за двадцать лет до того, как над столом повиснут его ботинки, а она превратится в спившуюся старуху, блюющую сейчас у телефона. Но они этого не знают… И прелестная девочка-женщина в безумии быстрыми сухими губами водит по его груди. И рука Д. содрогается в копне золотых волос. Они не стесняются, чудная девочка-женщина с маленькими узкими бедрами и высокой грудью и великолепный Д., удачливый, молодой, талантливый… Ах, какая вы пара! В машине сидеть невозможно. Сплошное электричество. И мы со спортсменом вылезаем из «Волги». И я знаю, как швырнуло их друг к другу. Они думают, что это весело? Но они не знают, что это навсегда. Никогда не оторветесь вы друг от друга. Пока не убьете друг друга!
И сейчас, когда его рука освобождает из платья ее маленькое тело, а она быстро перебирает губами по его груди, о если бы они увидели в переднем зеркальце – страшные ботинки над столом и алкоголичку с испитым лицом старухи… А пока – наслаждайтесь, наслаждайтесь, милые, своими телами. Столь быстро проходящими телами. Ах, как быстро проходящими телами».
Бросаю листочек… Он кружит над ковром… Падает… Выдергиваю новый, точнее, нахожу: живой Д. стоит со мной в той новогодней метели.
«197… года, 1 января.
Среди горящих елок.
– Мы – бесы, – говорит он мне. – То, чего боялся Федор Михайлович, свершилось.
Но и это я где-то тоже слышал. Я все слышал: возраст!
– Однажды перед майскими праздниками, – продолжает Д., – вышел я из пивной и упал лицом прямо на мостовую. Но все-таки встал. Иду. И вдруг так захотелось к друзьям. Пошел. И пришел в кооперативный киношный дом, весь наполненный моими друзьями-бесами. Звоню в квартиру главному другу. Открывает. Глядит на меня почему-то в ужасе и так торопливо-торопливо: «Как же ты не вовремя, мы как раз уходим!» Короче, я обошел все квартиры друзей своих, и всюду было одно и то же: сначала глядит на меня, потом ужас. И не пускают! В чем дело, думаю? Неужели у меня физиономия такая подлая стала? Выхожу на улицу, иду к витрине шляпного магазина, гляжусь в зеркало. И вижу: Боже, что с лицом? Оно в крови. Провожу пальцем по щеке… И хохочу как безумный. Когда я упал у пивной, измазался красной краской. Ха-ха! Понимаешь, на асфальте красные линии были проведены к Первому мая. Разделительные линии для демонстрации. И друзья мои, тихие бесенята, испугались вида крови моей, – он уже шептал. – А если это была искупительная кровь? А если я нес на своем лице им, любителям Достоевского, кровь-жертву? А они захлопнули передо мной двери, сукины бесы? Наш двадцатый век, – он хохотал, пьянея на глазах, – это история о бытовой химии. О заменителях крови, о заменителях друзей и заменителях чертей. Только любовь! Любовь спасет! Придумай мне сюжет про любовь. Я напишу. Я могу. А представляешь, как бы я мог написать этот эпизод? Выхожу пьяный, блюю на мостовую, рвота висит на подбородке, как у собаки. Делаю шаг, бедная моя голова винтом вращается, и я рушусь на землю. И щекой соприкасаюсь… но не с травой, не с землею – с асфальтом. И поднимаюсь с этого заменителя земли с заменителем крови на лице, и несу этот пылающий свет на лице – как мольбу о любви – к заменителям друзей. И они… захлопывают передо мною двери!
Он повис на моей руке, пьяно выворачивал ее и визгливо кричал:
– Ну, чем ты ответишь на такой рассказ? Дашь червончик, бес говенный? Только бы я ушел? Да, я пьяный. Стакан – и из такой тоски в такое: «Все могу! Все дозволено! Свободен, Господи!» А потом нирвана наша всероссийская: лежу в луже, щека елозит по грязи, – а смех раздирает, подлинный смех! Как не хватает нам смеха. Вы все обожаете патетику. Вся ваша литература – сплошная патетика! Львы Толстые, эпопеи проклятые! Даже Гоголь тосковал в своем смехе и рвался к патетике! Как он отдыхал душой, когда писал все эти «Руси-тройки». Вот тогда-то он и считал себя классиком. А от смеха своего с ума сошел. Нет, смеяться у нас умеют только пьяные и дурачки. А трезвые мы все полны благородного негодования. С этим негодованием на челе на плаху идем и друзей предаем. С одним и тем же «благородным негодованием». Вот почему я вас трезвых боюсь – не-на-ви-жу! А десятка твоя – дерьмо. Мне миллионом не заплатишь. Мне сюжет взамен дай. Я тебе рассказал про палату, падла? Дай в ответ. Дай, Христа ради, дай мне сюжет про любовь. И я такое напишу – все спасено будет, – он плакал. – Все дело в ауре, понимаешь. В ауре. Нынче нет любви».
Однако половина второго. Все! Заканчивать надо чтение.
«197… года, апрель.
Д. пришел ко мне утром. Без звонка по телефону. Позвонил сразу в дверь. Такая у него теперь пьяная привычка: напьется и приходит.
Но сегодня Д. трезвый. Удивительно! Глядит насмешливо… И абсолютно прежним тончиком:
– Ах, какой у тебя халат! Георгины на заднице!
Все это он произносит в дверях. Я не предлагаю ему войти, он сам входит. Снимает свое страшное вытертое кожаное пальто… Идет в комнату, оставляет следы грязных ботинок… Усаживается в кресле. И ставит рядом портфель. Тот самый, из которого когда-то, Бог знает сколько лет назад, он вынул мне журнал «Юность». Кивает на портфель:
– Вот, повесть написал…
Замолкает. Тут я, видать, должен всплеснуть руками. И, подыхая от счастья, просить почитать «повестуху»… Да, так было когда-то – тысячу лет назад, «разгневанный старик», так было в твое время! Но теперь – мое время!
Он открывает свой странный нынче, допотопный портфель. И вынимает толстенную рукопись. И кладет сей плод торжественно предо мною.
Ему даже в голову не приходит спросить; а может, «доброму старику» неинтересно читать или он занят, наш «добрый старик».
– Это повесть о том, – Д. засмеялся, – как я удавился… А вы, друзья мои, собрались на мои поминки. И в мою честь придумываете рассказы о любви. Кто как может… Короче, это «Декамерон». Только «Декамерон» в мою честь… В честь Д. «Де-Декамерон».
Он остановился. Видимо, здесь я должен был всплеснуть руками, восхититься сюжетом и т. д., и т. п. Я молчал.
– Понимаешь… В журнале все новые: либо гнусные людишки, либо незнакомые… Ты один можешь помочь… Когда тебе позвонить?
Мне надоел этот инфантильный безапелляционный тон!
Короче, я молча киваю на груду рукописей на моем столе:
– Все это, старик, я должен прочесть к понедельнику. К понедельнику также я должен сдать свою статью – раз…
И вот тут я останавливаюсь, широко улыбаюсь, ослепительно улыбаюсь. И спрашиваю:
– Кстати, ты хоть почитываешь мои статьи?
Страдание! Ах, какое страдание на его лице. Пытается соврать: жизнь хоть чему-то тебя научила! Наконец мямлит:
– Я… не выписываю газет. Только «Советский спорт».
Нет, ничему не научила тебя жизнь.
– А зачем тебе тогда мое мнение? Ну да, ты уже объяснил: больше некого попросить!.. Но ты хоть знаешь, например, что я написал… и о тебе?
Он весело засмеялся, кивнул:
– А как же! Сообщили. Я жил тогда… А! Ну да, мы с тобой тогда там были оба, в монастыре… Представляешь, они там меня нашли! Что-что, а о неприятностях у нас всегда сообщат вовремя!
– Ну и как?
– Что? Я… не прочел. Обо мне тогда столько писали… И я читал только хорошее!.. – Он опять захохотал. – Старик, я люблю, когда хвалят. Нет, я знаю: ты хороший критик. Л. очень возносила твою статью… кажется, про МХАТ, да?
От такого комплимента я… Но сдержался. Более того, я попросил передать сердечнейший привет Л., этой ныне спившейся дурище и шлюхе. И прибавил ласково:
– Ну что ж, хорошо, позвони мне… недели через две.
Излишне говорить, я прочел все тотчас, как только он ушел. Запоем.
«Повестуха» имела целых два эпиграфа. Приведу первый:
«Представьте себе огромную ручищу. Мохнатую лапу… Все наши литературные отцы подходили и взасос ее целовали… Чего хотел я? Делать то же самое. Но более квалифицированно».
И все в таком же духе, прежний, прежний Д.! Короче: я прочел — и мне не понравилось!»
«12 мая.
Пришел Д., конечно, опять без звонка, но опять трезвый. Сидел тихий, со страшным своим животом. В жутких, негнущихся, уродливых и опять грязных ботинках.
Сначала поговорили о том о сем. Он увидел на моем столе Сенеку, «Письма к Луцилию» (потихоньку положил, когда он вошел):
– Всю жизнь хотел написать о Нероне…
– Эк всех вас тянет о Нероне! Не меньше! С «усатым» все счеты сводите? Аллюзии! Но это от необразованности… А самая для нас современная фигура в то время – Анней Серен, знакомец Нерона и любимый родственник Сенеки. Они обменивались с Сенекой длинными утонченными письмами. В письмах этих Серен – совершеннейший Байрон, римский «лишний человек», разочарованный, страдающий – меланхолик, погруженный в депрессию! Он все время на грани самоубийства. И в это же время Серен предоставлял Нерону свой дом для тайных свиданий с любовницей. И пока Нерон забавлялся в его комнатах, Серен писал в прихожей утонченные письма к Сенеке. Кстати, закончил жизнь наш Гамлет, как многие меланхолики-либералы, начальником римской полиции! А умер этот Чайльд Гарольд, отравившись грибами с милым названием свинухи. Но все равно, – я постучал по книжке, – писали эти древние здорово!
Вот так уничтожив его последним замечанием, я придвинул к себе наконец его рукопись. Сделал суровое лицо, показывая, что перехожу к святая святых – литературе.
Самое смешное: он не засмеялся! С его-то чувством юмора! Нет, я не прав, все-таки он изменился. Я начал:
– Ну, насчет целующих мохнатую лапу, то бишь ручку-с… Ну, во-первых, далеко не все ее целовали. А многие и очень многие совсем не целовали… А тем, кто собирался или собирается этим заняться, – не советую руководствоваться твоим эпиграфом. Ручку не целуют квалифицированно, ее целуют искренне… Больше чувства да поклон пониже – вот и вся квалификация! Так что твой совет неточен, да… Это – раз, что же касается содержания рукописи…
Я аккуратно перелистал странички, исчерканные моим карандашом. На полях – редкие плюсики («Славно!») и огромные частые минусы.
– Ну, надеюсь, ты серьезно не предполагаешь, что в нашем журнале ее напечатают?
Здесь я остановился. Он почему-то радостно кивнул. Я опять сделал «но сурово брови мы насупим».
– Но допустим: если бы! Если бы вдруг и напечатали… – Я помолчал. – Ты действительно хочешь правду?
Опять он кивнул: что ему оставалось!
– Ну что ж, – продолжал я. – Тогда слушай! У тебя есть имя. И главное, вокруг имени легенда. Дескать, ты можешь, а тебе не дают!.. Ореол шестидесятых. Если тебя напечатают, старик, эта легенда закончится. Навсегда. – Я опять (уже совсем небрежно) перебрал его листики. – Это все литература… прошлого десятилетия. Да, забавно! Да, эпатаж! Но так писатели серьезные нынче не пишут…
Здесь он как-то очень обаятельно улыбнулся. Не могу понять значения этой улыбки. Она меня мучает…
Д. поднялся.
– Ты забыл рукопись, – сказал я.
Он усмехнулся:
– Ах… с ней!
– Может, хотя бы один эпиграф уберешь?..
– Сам убери. Разрешаю! – засмеялся он злобно, бешено. (Прежний, прежний Д.!) И добавил, вставая: – Дай червончик, а?
Все-таки унизил. Самое смешное – я дал.
И проводил его до дверей.
О проекте
О подписке