Теперь перед ним было большое окно с двойной рамой и высокой – не достать – форточкой, неплотно прикрытой. А за окном – тяжелый мертвенно-желтый снег на ветках гигантских сосен, черные стволы деревьев и тонкий саблеизогнутый месяц на черном, как театральный полог, небе. Почему-то именно эта мирная, казалось бы, картина вошла в его душу холодным жалом испуга. Куда он забрался? Да эти русские заживо его похоронят тут, сгноят в ГУЛАГе, отправят на урановые рудники, сотрут в порошок, выбросят псам на мороз, и ни одна душа в Италии никогда не узнает, куда он делся! И ведь он сам, сам полез в пасть этому русскому медведю! Сам принес в Советское посольство свою восхитительную идею! Герой вшивый! Гений в пижамных подштанниках!..
Но стоп, минуточку! Если бы они собирались его сгноить, разве привезли бы они его сюда, на дачу самого Сталина? И вообще, на хрена им известный итальянский психиатр, профессор Римского университета, в роли чернорабочего на урановом руднике? Выбросив его из игры, они не смогут воспользоваться его идеей, потому что, кроме него, никто, ни один психиатр в мире не сможет реализовать эту прекрасную идею…
Ободрившись, Винсент почувствовал голод и желание выпить. При лунном свете его глаза легко различили выключатель на стене у двери, он включил свет и, передернув плечами от озноба, сунул руку в свой чемодан, распахнутый на низком журнальном столике. Там, на дне, под стопкой одежды лежал его дорожный туалетный набор с электробритвой и плоская фляжка «Хеннесси». Он достал эту фляжку и на миг удивленно замер – как? Разве вчера перед посадкой самолета он выпил половину этой фляги? Впрочем, он был так возбужден и так трусил, что, может быть, и не заметил, сколько раз приложился к ней…
Ладно, Бог с ним, какое это имеет значение! Досадно не это, а то, что он вчера так легко отпустил эту русскую переводчицу. Сейчас бы она оказалась оч-чень кстати – c ее крохотной грудкой, осиной талией и высокой попкой una culа…
От одной, как в кино, вспышки его опытного воображения – с каким смаком он имел бы сейчас эту переводчицу на сталинской постели! – у Винсента пересохло в горле, он отпил из фляги еще раз, почувствовал, что согрелся, и уже без спешки извлек из чемодана свой туалетный набор, джинсы, теплые носки, мягкие мокасины и тонкий гарусный свитер фирмы «Polo». Разложив это все на кровати, он прошел в туалетную комнату, снова, после вчерашнего, удивился ее огромным размерам и старомодности ванны, унитаза и умывальных кранов, попробовал включить свою электробритву и тут же обнаружил, что вилка его итальянской электробритвы не подходит к русской розетке. Черт подери, как же он, небритый, поедет на встречу с синьором Андроповым?
Через минуту, умывшись (и удивившись странной облегченности флакона своего одеколона «Армани»), он вышел из спальни в темный коридор. Здесь было абсолютно тихо, и какое-то обостренное чувство любопытства, напряжения и страха подсказало Винсенту, что за всеми этими дверьми в соседние спальни и комнаты нет ни души. Медленно, даже как-то крадучись и ощущая себя персонажем из фильмов не то Хичкока, не то Антониони, он двинулся по этому пустому коридору, придерживаясь рукой за стену. Мягкие туфли и толстая ковровая дорожка на полу заглушали его шаги. Где-то здесь, посреди коридора, должна быть лестница. Да, прямо рядом со сталинским кабинетом и библиотекой. Неужели и Сталин вот так же неслышно ходил по ночам в этом коридоре? Черт возьми, почему здесь нигде нет его портрета или хотя бы фотографии? Вчера, когда Элен показывала ему дачу, он не обратил на это внимания, но завтра он обязательно спросит. Ах, какой он cretino, что не задержал ее на ночь! В таком тоненьком, как спица, теле – и такой низкий, томный, чувственный голос!..
Ага, вот и лестница!
Крепко держась за широкий деревянный поручень, Винсент стал осторожно спускаться вниз. На первом этаже в коридоре тоже было темно, только из последней – перед выходом наружу – двери сочилась в темноту узкая желтая полоска света.
Винсент шагнул на этот свет, и тут же из двери выскользнула громадная немецкая овчарка, остановилась в луче, выжидающе уставилась на Винсента своими желтыми глазами и тихо, предупредительно зарычала.
Винсент испуганно замер.
Впрочем, почти тут же во всем коридоре вспыхнул свет, голос за дверью громко сказал: «Нукер, на место!», и в двери появился солдат в сапогах, брюках-галифе и в гимнастерке с расстегнутым воротничком. Он взял собаку за ошейник, втолкнул в свою комнату и вопросительно повернулся к Винсенту:
– I may help you, sir? Tea? Food?[7]
И хотя эта безграмотная фраза была произнесена с дубовым акцентом, а от солдата пахло коньяком «Хеннесси» и парфюмом «Армани», Винсент сразу успокоился и даже развеселился – русский солдат на даче Сталина говорит по-английски! Это же сюр похлеще фильмов Антониони! Но ничего, сейчас и он удивит этого солдата!
– Сколько времья? – почти чисто произнес он по-русски.
Солдат, нисколько не удивившись этому лингвистическому подвигу, взглянул на настенные часы и ответил по-русски:
– Шесть двадцать семь.
Винсент почувствовал, что исчерпал свой русский словарь, и перешел на английский:
– Evening or morning?[8]
– Evening. Вечер, – сказал солдат.
– I see… – Винсент подсчитал, что он проспал часов шесть, не больше. И вновь перешел на русский, который обошелся ему в тысячу миль – по полсотни миль за урок в римской «Берлиц-скул». – Я хотеть кушать. And чай!
– …Когда в Египте воцарился фараон Рамзес Второй, он сказал народу своему: «Вот племя израильское размножается и может стать сильнее нас. Если случится у нас война с другими государствами, то израильтяне могут соединиться с нашими врагами и воевать против нас. Постараемся же, чтобы это племя не усилилось». И египетские надсмотрщики всякими жестокостями стали изнурять нас на работах до смерти. А затем был отдан приказ топить всех наших новорожденных мальчиков. Когда мы совершали новорожденным обряд обрезания, египтяне говорили: «Зачем вы это делаете? Ведь не пройдет и часа, и детейбросятвреку…»
Эмиграция как война, – она легко сближает даже совершенно разных и еще недавно совсем незнакомых людей. А с Кареном Гаспаряном мы впервые увиделись месяц назад в Москве, в Новодевичьем монастыре, где по четвергам и вторникам комиссия Министерства культуры определяет, какие предметы искусства можно вывезти из СССР, а какие нет. В очереди, состоявшей в основном из художников, испрашивавших разрешение на вывоз своих картин, я стоял с крошечной Асиной скрипкой-четвертушкой, а Карен – крупный, толстый молодой армянин – с огромной бочкообразной виолончелью. И по этой полноте виолончели и ее хозяина, по его яркому кавказскому галстуку, характерной армянской внешности и особому нервному беспокойству, выделявшему его даже в толпе нервных евреев, я еще тогда легко заметил его и запомнил. Второй раз мы пересеклись в Австрийском посольстве, где в числе других «счастливцев», получивших разрешение на выезд из СССР, оформляли свои въездные австрийские визы. Но там, в Москве, стояние в общей очереди еще не повод для знакомства, зато здесь, в Вене, когда мы увидели друг друга в крохотном отельчике «Франценсгоф», куда спровадила меня из «Зум Туркена» мадам Беттина, мы бросились друг к другу как родные.
И вот мы уже сидим в моем номере-клетушке, варим куриный суп на крохотной, для варки кофе, лабораторной электроплитке, прошедшей со мной все киноэкспедиции от Ямала до Братска, а потом, как два бойца в одном окопе, едим этот суп по очереди – единственной ложкой и прямо из кастрюльки.
И я вижу, каким усилием воли Карен старается унять голодное дрожание руки и каким вожделенным взглядом он смотрит на московскую копченую колбасу, которую я режу перочинным ножом. Он замечает мое изумление и признается:
– Я это… я ем первый раз за неделю…
– Почему? Тебя обокрали?
– Нет, что ты!
– Тебе не дают пособие?
– Нет. Я, правда, ушел из вашего еврейского ХИАСа – я ведь уехал по фиктивному браку. Но меня приняли в IRC, это христианский фонд, и там пособие даже больше, чем ваше…
– Так в чем же дело?
Он посмотрел на колбасу, потом на хлеб, потом не удержался, сделал себе бутерброд, жадно надкусил и сказал:
– Ладно, тебе можно довериться. Я не имею права тратить ни шиллинга, я должен выручить свою виолончель.
– Подожди, ты же вывез виолончель, я видел ее в твоем номере.
– Да ты что! Это разве виолончель? Это советская кастрюля! Я, конечно, не Ростропович, но в Армении я довольно известный виолончелист, выступал с сольными концертами, и виолончель у меня итальянская, прошлого века, пять лет назад я отдал за нее сорок тысяч рублей![9] Но кто же мне разрешит вывезти ее из СССР! Я и пробовать не стал, купил эту кастрюлю. А свою отдал приятелю из Московского симфонического оркестра, у них скоро гастроли в ФРГ, в Гамбурге, и мне нужно найти тут музыканта, который отвезет туда эту кастрюлю и подменит на мою.
– То есть как?
– Ну как! Очень просто. – Карен сделал себе второй бутерброд. – Можно?
Я кивнул.
– Он приедет к концу их гастролей… – Карен надкусил второй бутерброд, прожевал его, запил супом и продолжил: – Поселится в гостинице, где будут жить советские музыканты, и после последнего концерта мой друг отдаст ему мою виолончель, а возьмет эту кастрюлю и поедет домой. Раньше этого сделать нельзя – все услышат, что он играет на другой виолончели.
– Ни хрена себе! Ты серьезно?
– За это я в Москве отдал своему другу тыщу рублей!
– А где ты найдешь австрийца, который ради тебя попрется в Гамбург?
– Не ради меня, а за деньги, которые я тут коплю. Пойми, кому я тут на фиг нужен без хорошего инструмента? Это тебе все равно, на какой машинке печатать. Но если ты дашь мою кастрюлю даже Ростроповичу, то и его никто слушать не будет… – Карен доел суп, колбасу и весь мой хлеб, блаженно откинулся на стуле и опять посмотрел на часы. – Ладно! – произнес он, расслабившись. – Скажу тебе больше: я уже нашел таких музыкантов. Правда, мы еще окончательно не договорились, они приедут за мной через двадцать минут. Ты хочешь послушать настоящий джаз?
Конечно, меня больше интересовал не джаз, а те рисковые музыканты, которые поедут в Гамбург за его виолончелью, и через двадцать минут мы с Кареном спустились вниз, в вестибюльчик нашего отеля. Там трехлетняя Анжела и пятилетняя Римма, дети еврейского «Левши» Гриши, который таки припаял на спичках рычажок буквы «ф» в моей пишмашинке, приручали нашего вальяжного портье Ганса. Обе эти девушки уже хозяйски расположились в его конторке, Римма проводила инвентаризацию ключей, а Анжела, сидя у Ганса на коленях, пела ему с кокетливым придыханием:
– Гуд монинг ту-у-у ю-у-у-у!..
Ганс растроганно шмыгал носом и пробовал подыгрывать ей на расческе вместо губной гармошки, а она ерошила и гладила своими пальчиками его усы, и они оба были очень довольны.
– Только ради этой сцены стоило эмигрировать, – сказал я Карену и спросил у Анжелы: – Как зовут этого дядю?
– Его зовут дядя Портье.
– Нет, его зовут дядя Ганс.
– Дядя Портье! – сказала она уверенно и снова дернула его за усы.
Через час (за который Карен, нервничая, похудел на вес всего того, что он у меня съел) у дверей нашего отельчика остановился обшарпанный двухдверный «рено». За рулем этого автомобильного гнома сидела худая, как жердь, девица в вязаном жилете, с узким носатым лицом и бесцветными волосами, а рядом с ней был высокий, гладко зачесанный, с кисточкой на затылке, голубоглазый очкарик. Он вышел из машины, пожал нам руки, коротко представился: «Франц Когелман», откинул свое кресло, и мы с Кареном с трудом втиснулись на заднее сиденье. Девица резво рванула с места и тут же повернулась ко мне:
– German? French? English?
– English.
– Fine. My name is Ingrid[10].
Очкарик, который назвался Францем, оказался очень дружелюбным, но молчаливым «мэном», зато Ингрид кипела энергией за двоих, гнала свою машину по узким венским улочкам как угорелая и при этом, поминутно оглядываясь через плечо, тут же затеяла со мной дискуссию о коммунизме, изумляясь, почему мы уехали from that great country, из такой замечательной страны, и вдрабадан ругая капитализм, как самое жуткое явление человеческой истории. А когда я, обозлившись, стал на своем «божественном» английском рассказывать ей о простых деталях нашего советского быта – паспортный режим, талоны на сахар и сосиски, очереди за молоком и обувью, – она, отрывая руки от руля, хваталась за голову, кричала в полный голос: «Oh, it’s impossible!.. It’s horrible!.. I can’t believe it! It’s like a fascism!»[11] – и переводила мой рассказ Францу на немецкий.
О себе она тут же сообщила, что она никто, part-time assistant, внештатный помреж в каком-то театрике в Зальцбурге и his girlfriend, его подруга, зато Франц – великий джазмен, очень известный в Европе, он создал «Венский ансамбль», дает концерты в Австрии и ФРГ и записывает свою музыку на магнитофонные кассеты, но это только серьезный джаз, «ты увидишь!». Он вообще семь лет был ночным портье, пока завоевал известность, однако и теперь делать деньги на джазе не хочет, принципиально не играет коммерческий джаз, не дает больше двух концертов в месяц, и потому они живут в Зальцбурге довольно бедно и в основном на банковские кредиты. Я не понял, как банк дает им кредиты, если они оба безработные, и рассказал, что когда я, автор семи кинофильмов, пришел в бухгалтерию ВААП и попросил двести рублей в кредит под будущий гонорар, главный бухгалтер только беспомощно развел руками.
Карен, который, как я теперь сообразил, взял меня с собой в качестве переводчика, все просил меня выяснить, сколько же они возьмут с него за поездку в Зальцбург, но я чувствовал, что спрашивать об этом еще не время…
Тут мы остановились где-то за городом, чуть ли не на пустыре, перед неказистым каменным домом какого-то известного, по словам Ингрид, художника. Внутри дома оказалась большая студия – во всяком случае, по моим советским меркам. Две просторные смежные комнаты с высоченными потолками были оформлены так, как в Москве оформляют свои студии модные художники типа Брусиловского – немного антиквариата, на стенах экстравагантные картины и чучела зверей, в углу мольберт, холсты, повернутые лицом к стене, ящики с красками, а посреди комнаты – большой литографский станок. И на нем – кухонная доска с огромным куском ветчины, нож, горчица и буханка хлеба. Самообслуживание.
Когда мы приехали, весь ансамбль был практически в сборе. Нас с Кареном представили музыкантам и посадили у стены к слушателям, коих было ровно три девицы. Между тем, как я вскоре понял, это был действительно первоклассный джазовый состав – Франц Когелман, Карл Вильхельм Крбавак, Питер Альберт Жакели и еще семь известных в джазовом мире музыкантов, собравшихся на session по случаю того, что кто-то из них оказался в Вене проездом из Парижа, кто-то – из Варшавы, а Франц – из Зальцбурга. То есть они пришли сюда поиграть сами для себя и привели с собой всего трех слушательниц – Ингрид, которая нас привезла, тощую двадцатилетнюю польку Эльжбету и жгучую, как испанка, черноглазую брюнетку без имени, на которую я тут же положил глаз. Нас с Кареном усадили рядом с этими девушками за совершенно замечательный стол, вырезанный в виде гриба из одного куска красного дерева и отполированный до матово-яхонтового свечения. На этом столе была батарея бутылок – пиво, вино; но и стол, и мы, слушатели, занимали только один угол студии, а все остальное пространство было в распоряжении музыкантов с их немыслимым количеством инструментов – ударник со своими гигантскими барабанами, контрабасист, два тромбониста, саксофонист, электропианист, два электрогитариста с динамиками и еще бог знает кто такой, игравший на всем – от свирели до горохового стручка.
Впрочем, когда мы приехали, они еще не играли, а только разыгрывались. Худенький, как кузнечик, контрабасист, обнимал свой контрабас, как сзади, со спины, обнимают толстозадую девку, наклонялся над ней и – видимо, для разминки – шарил руками на ее животе, словно искал, где у нее расстегивается. А нащупав это заветное место, дотрагивался до него и тут же трусливо убегал пальцами вверх по грифу и щекотал уже там.
Зато ударник лупил по своим тарелкам и барабанам в полную силу – упражнял руки.
Еще кто-то стучал на ксилофоне, а пианист извлекал из чрева электрооргана такие дикие диссонансные звуки, что все музыканты принимались хохотать.
И все эти тамтамы, стуки, всхлипы, взревы и ржание их инструментов были уже так далеко за пределами звуковой шкалы, что устраивать такие session можно было действительно только на пустыре. При этом все они, музыканты, пили вино и пиво, продували мундштуки, разговаривали, ели бутерброды, передвигались, и толстый черноусый тридцатилетний тромбонист, приехавший вчера из Парижа, взасос целовался с худенькой полькой Эльжбетой.
Только Франц, приехавший с нами, хранил невозмутимое и тихое спокойствие. Его труба еще лежала в футляре, словно он и не собирался играть.
Я наблюдал за ними за всеми, они все были мне интересны – и этот сорокалетний, «старый», как сказала о нем Эльжбета, саксофонист, который петушком, задрав одно плечико, разгуливал по комнате, выдувая весь свой дух в мундштук саксофона, и этот жирный, с пузом и усами навыпуск парижский тромбонист, отлипающий от своего тромбона только для того, чтобы вывести в соседнюю комнату худющую пигалицу Эльжбету и через пять минут с невозмутимым видом вернуться назад (что они успевали там за эти минуты?). Кося на нее глазами, он уходил в дальний угол комнаты, накачивал там дыханием свой зычный тромбон, а Эльжбета, сидя подле меня, тут же принималась щебетать со мной на ломаном и пшикающем русском («Ты слышалыш новины? Арабы хтели вжахнуть ваше посольство, но жиды их всех поштреляли!»).
Тут ее тромбонист ревниво возвращался, наклонялся к ней, щекотал усами ее шею и совал свою ладонь ей под зад, а она нежно прижимала эту ладонь своим тощим задиком к скамье и одновременно успевала прижаться щекой к его усам. По-моему, своим флиртом со мной она его просто дразнила и возбуждала.
Но самым интересным из всех музыкантов был сидевший подле меня Карен. Он не играл, не двигался, не дул ни в какие тромбоны. Но его лицо раскраснелось, губы открылись, глаза, вцепившиеся взглядом в чужой контрабас, выкатились, как у лягушки, а руки…
Глядя на них, я вспомнил Салехард, куда в марте 67-го года моя мосфильмовская киногруппа приехала на съемки моего первого фильма. Утром мы завтракали в портовом ресторане «Волна», и вдруг за моей спиной раздался чудовищный крик, и даже не крик, а рев: «Пло-о-от!» Я замер, остолбенев, – это была моя школьная кличка, и реветь ее таким слоном мог только один человек – мой школьный друг Славка Наумов, музыкальный вундеркинд, с которым мы знали наизусть «Убийство на улице Данте», «Чайки умирают в гавани» и все остальные лучшие фильмы пятидесятых годов, – он знал наизусть всю музыку этих фильмов, а я – все диалоги. Но вместо того чтобы после музыкальной десятилетки, которую Славка окончил на «отлично», пойти в консерваторию, он по моде того времени поперся на геологический факультет Бакинского нефтяного института, и наши дороги разошлись, но теперь…
Теперь в Салехарде начальник геологоразведочной партии Вячеслав Наумов – бородатый гигант в унтах и меховом комбинезоне – уселся за наш стол и сказал мне, что, услышав по местному радио о съемках моего фильма, прилетел сюда из тундры на вертолете. Тут к нам подошла официантка и, обняв нас обоих за плечи, интимно произнесла:
– Ребята, знаете, я в Заполярье уже одиннадцать лет. И как вы понимаете, в моей жизни было много объятий. Но чтобы так обнимались, я еще не видела…
После завтрака я повел Славку по дощатым тротуарам Салехарда в местную школу, взял у директора школы ключ от зала, где стояло пианино, усадил там Славку за этот инструмент и приказал:
– Играй!
О проекте
О подписке