– Ну хорошо, приду, честное комсомольское, – сказала Сонька.
Последние четыре часа до начала концерта прошли как в бреду. Во-первых, сразу из училища Мурат помчался к Гоге Махарадзе. У Гоги, сына стоматолога, было три костюма, и один из них – если перешить пуговицы на пиджаке и заузить брюки в поясе – пришелся Мурату впору. С Гогиным костюмом Мурат помчался домой, велел старшей сестре Бибигюль перешить эти пуговицы и наскоро заузить эти брюки. Пара чистых отцовских рубах были Мурату явно велики, а своей чистой не было. Поэтому он тут же принялся стирать под краном свою единственную белую рубашку. Но холодной водой рубашка не отстирывалась, и мать забрала ее у Мурата, стала стирать по-настоящему – то есть сначала разогрела воду. Поглядывая на часы, Мурат метался по квартире, когда сестра сказала:
– Ты лучше пойди постригись…
Он помчался в парикмахерскую и возвратился домой с такой набриолиненной головой, словно ее покрыли черным лаком.
На их тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя кирщики варили кир – они переехали сюда с нашей Бондарной улицы. Густой дым поднимался над их котлами и плыл по улице Гоголя, растекаясь над крышами и оседая во дворах и квартирах.
Увидев этот переселившийся на их улицу котел, Мурат сорвался с места и бегом помчался домой. А вбежав во двор своего дома, в ужасе остановился – так и есть, мать повесила свежевыстиранную белую сорочку во дворе, но теперь это была уже не белая сорочка, а в черную крапинку. Копоть садилась на нее прямо на глазах…
В овальном зале вестибюля филармонии «светская» публика чинно – парами и по трое – ходила по кругу и вела тихие и якобы интеллигентные разговоры. Женщины, изображая из себя чуть ли не великосветских княгинь, не забывали при этом поглядывать в огромные зеркала на стенах и ревниво осматривали туалеты друг на друге.
Сонька в одиночестве стояла у стены и удивленно смотрела на часы – до начала концерта оставалось несколько минут, но ни Мурата, ни вообще ребят школьного возраста в вестибюле не было. Такое поведение «кавалера» задело бы любое самолюбие, а уж Сонькино…
В доме на улице Гоголя Мурат натянул вторично выстиранную рубашку – от нее еще шел пар, поскольку мать только-только прошлась по ней горячим утюгом. На ходу набросив пиджак, Мурат сказал отцу:
– Отец, рубль дай, рубль…
– Ара, мать тебе дала четыре рубля, – удивленно сказал отец. – Зачем тебе еще?
– Галстук куплю по дороге, ну быстро…
– А возьми у соседа, да! Акрам, дай ему твой галстук! – попросил он через окно у соседа, который пил чай на своей веранде. – Один раз идет в филармонию, прямо весь дом перевернул, честное слово. Гога тоже идет?
– Идет, идет, – нетерпеливо сказал Мурат. – Культпоход у нас.
– Чтобы четыре рубля один билет стоил! – пожаловался отец соседу Акраму, когда тот подал в окно свой галстук. – Эти учителя, наверно, думают – я деньги на машинке печатаю…
…Наконец Мурат выскочил на улицу. В костюме, в белой сорочке, с туго повязанным галстуком и с шевелюрой, набриолиненной до черного сияния. Было без шести минут семь. В кармане у Мурата было четыре рубля, но он не стал ловить такси. Он побежал пешком. От его дома до филармонии было около двух километров – это не так уж много для хорошего спринтера, но, во-первых, Мурат не был спринтером, а во-вторых, на беговой дорожке, то есть на улицах, было полным-полно народу, высыпавшего под вечер подышать прохладой после жаркого дня.
Мурат бежал в филармонию – не бежал, а летел. На ходу огибая прохожих, ввинчивался в компании гуляющих, выныривал чуть ли не из-под колес машин, сворачивал в проходные дворы. Бриолин уже тек по его лицу, пиджак и белая сорочка взмокли.
В филармонии открыли двери в зал, и публика, прекратив кружение по вестибюлю, устремилась на свои места.
Сонька, поглядев на опустевший вестибюль, пожала плечами и вошла в зал.
Она отыскала восьмой ряд и уселась на свое место. По обе стороны от нее было семь свободных мест – справа четыре, а слева три. Это в почти переполненном зале! Вокруг усаживались на свои места зрители, а эти семь мест были свободны, и никто сюда не садился. Соньке было неловко сидеть тут в одиночестве, она нервно вертелась в кресле. Кто-то из студенток училища, сидевших в заднем ряду, подошел к ней, спросил:
– У тебя тут свободно?
– Занято, – нервно сказала Сонька. – Наверно, занято. Не знаю…
Студентка ушла назад, явно обидевшись, потому что весь зал уже уселся, а на сцену выходила ведущая. По деревянной сцене процокали ее каблучки, и в торжественной тишине она объявила звонко, отделяя каждое слово:
– Начинаем концерт органной музыки!..
У входа в филармонию взмокший Мурат выхватил из кармана семь билетов, оторвал один, протянул билетерше, а остальные сунул обратно в карман.
Билетерша посмотрела на него с удивлением – у него был явно зачумленный вид, глаза горели, по лицу и рубахе расползся бриолин. Но билет есть – билетерша пустила его.
Он влетел в зал, когда органист уже раскланивался с аплодирующей публикой и ведущая объявляла первый номер:
– Бах! Прелюдии и фуги!
Мурат пробежал по пустому проходу, нашел восьмой ряд и шмякнулся в кресло рядом с Сонькой.
Сонька посмотрела на него уничижительным взглядом и демонстративно отвернулась.
Он достал из кармана четыре рубля, положил ей на сумочку, которую она держала на коленях.
– Это за билеты, – сказал он.
– А где же?.. – Соня кивнула на пустые места.
Он пожал плечами. Она посмотрела на него, усмехнулась, достала из сумочки полтинник и положила ему на колено.
– Это за мой билет, – сказала она и опять отвернулась к сцене, где органист уже занимал место за клавиатурой органа.
Мурат покосился на Соньку – она сидела выпрямив спину, глядя строго перед собой, и во всем ее облике была отчужденность и неприступность.
Ей казалось, что весь зал смотрит сейчас на них, на эту странную пару в восьмом ряду, сидящую отдельно ото всех и окруженную пустотой свободных кресел.
И от этого Сонька злилась и краснела.
– Туда смотри, – сказала она Мурату сквозь зубы, не повернув головы и только взглядом показывая на сцену.
И тут зазвучал орган. Мурат удивленно оглянулся – величественный рокот органа он слышал впервые в жизни. Маленький органист Гарри Гродберг потерялся на фоне своего гигантского инструмента, и казалось – сам Бах низвергает свои прелюдии и фуги на эту обособленную пару в восьмом ряду.
Сонька умела слушать музыку – все-таки она была музыкантшей. Поэтому вскоре она забыла обо всем, кроме музыки, и сидела уже свободней, а не так, словно аршин проглотила.
А Мурат следил за маленьким органистом и больше удивлялся его сноровке, чем слушал музыку. И еще – поглядывал на Соню.
– Слушай! Ты слушай! – изредка говорила ему Сонька и однажды – во время какого-то очень свирепого баховского извержения звуков – даже взяла его за руку и сжала ее.
Мурат аж окаменел от этого ее прикосновения и взмок, словно его бросило в жар.
О, этот Бах! Он венчал их в эти минуты, он венчал в эти минуты совершенно невероятную пару в восьмом ряду – Соньке было девятнадцать лет, а Мурату еще не было шестнадцати.
Впрочем, ни Мурат, ни Сонька, ни тем более его величество Бах не знали тогда, что это – венчание…
Но может быть, помимо своей воли и знания, Соня и Мурат чувствовали в этой музыке НЕЧТО – ведь Бах есть Бах, как ни крути. Я думаю, что чувствовали, – они сидели какие-то притихшие, а уединенность в своем восьмом ряду еще больше сближала их…
…Теперь по законам кинематографа должна прозвучать пощечина. О, как бы это было по-киношному – после Баха, после первых тонких нитей музыки, связавших моих героев, – выстрелить пощечиной, которую, например, Сонька дала Мурату за то, что он, допустим, решил ее поцеловать!
Но что же мне делать – ведь пощечины не было, не было…
А был по-южному темный вечер, и крупные кавказские звезды плыли над городом, а Мурат и Сонька шли домой, и Соньке неловко было идти рядом с ним, поскольку он на два сантиметра ниже ее ростом и моложе на четыре года. А единственное, о чем думал Мурат, – это взять ее под руку или нет. Взять под руку или нет – кто из нас в молодости не решал таких задач-головоломок?! А Соньке меньше всего хотелось встретить знакомых.
А Мурату больше всего хотелось взять ее под руку.
Ой, какой простой и какой сложный вопрос!
Они переходили какую-то улицу, навстречу шла машина, и Мурат, воспользовавшись этим, взял Соньку под локоть.
Он вел ее через улицу, как ведут слепого, или – он нес ее локоть, как несут рюмку, полную до краев. Ой, почему такие узкие улицы в нашем городе?! На той стороне улицы Сонька высвободила руку, и они опять пошли порознь и молча.
Господи, как трудно в юности найти тему для разговора, для самого простого разговора с девушкой, в которую ты влюблен!
– Тебе понравился концерт? – спросила Соня.
– Ага… – И только через несколько шагов: – А тебе?
– Мне очень…
И опять – затяжное молчание, и снова они переходят улицу, и снова он берет ее под локоть, а на той стороне улицы она опять высвободила руку.
Наконец, все убыстряя шаг, они пришли к нашему дому.
– Спасибо. До свидания, – сухо сказала Соня, как и положено по протоколу.
– А может быть, это… погуляем? – робко предложил он.
– Зачем? – спросила Соня.
– Ну, так…
Она отрицательно покачала головой:
– Не могу. Брат приехал. В отпуск из армии. До свидания, – сказала Соня и подала Мурату руку.
– До свидания! – Он обрадовался – ведь она не может с ним еще погулять только потому, что приехал брат! А так бы…
Он пожал ей руку и даже не попытался задержать ее руку в своей.
– А в другой раз погуляем? – спросил он с надеждой.
У нее не хватило духу убить его отказом, она сказала:
– Может быть. До свидания.
И тут же ушла и взбежала по лестнице на второй этаж, а он стоял и слушал цокот ее каблучков. И когда хлопнула наверху дверь и все затихло – он пошел домой. Но слово «пошел» тут не годится, потому что душа у него в этот момент пела. И, поддев ногой валявшуюся на дороге консервную банку, он финтом послал ее в темноту улицы…
Вот и все. А пощечины не было. Не было…
А теперь такая легкая-легкая музыка. Как в хорошем кино.
Мы идем по солнечной стороне улицы – я и моя сестра Сонька. На мне форма моряка Балтийского Краснознаменного флота, гюйс вытравлен морскими ветрами, бескозырка заломлена, на бескозырке золотом – «Балтийский флот». Рядом идет Сонька. Она в легком платье-мини, и волосы подобраны в узел.
Я говорю с ней как взрослый и старший брат.
– Цель! – говорю я. – Понимаешь, главное – выбрать цель и не сдаваться. Я писал стихи даже в наряде. И по ночам. И на вахте. А потом взял и послал их в Литинститут. И пришел ответ: «Вы прошли творческий конкурс». Но если бы мне отказали, я бы на будущий год попробовал снова, в пятый раз…
Сонька слушает внимательно, почти внемлет. На нее засматриваются прохожие. Она у меня красивая – Сонька! Но что-то они очень уж странно на нее засматриваются – с сожалением и удивленно.
Я останавливаюсь и смотрю на Соньку. Она – сплошное внимание и вообще – сестринское обожание в глазах. Еще бы! Ведь я прошел творческий конкурс в Литинститут, я буду писателем!
И я продолжаю:
– И вообще, борьба – это интересно! Доказать всем, что ты – это ты. А главное – самому себе доказать. Запомни: каждый человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит…
Какая-то старушка даже остановилась, засмотревшись на Соньку. Что за черт? – думаю я.
– Ну-ка, повернись, – говорю я Соньке и осматриваю ее.
Нет, все нормально, платье не порвано, не испачкано – что они смотрят?
– Да, – говорю я, успокоившись, и двигаюсь дальше. – Главное – мобилизация всего себя и уверенность в своих силах…
И тут я вижу, в чем дело. Я вижу это в зеркальной витрине парикмахерской. Сонька идет чуть позади меня, на полшага сзади и… волочит ногу. Нарочно! Конечно, люди будут оборачиваться – такая молоденькая, такая красивая и… хромоножка!
Сонька вовремя перехватила мой взгляд в зеркальной витрине – я не успел дать ей по шее. Замахнулся, но не успел. И она рывком бросилась наутек, заливаясь от смеха. Разозлившись, я побежал за ней.
Красивые стройные Сонькины лодыжки мелькали впереди и отливали на солнце матовым блеском.
Конечно, для меня – моряка-балтийца – догнать ее было плевым делом.
– Мама! – крикнула Сонька, чувствуя, что я вот-вот ей накостыляю.
И вдруг остановилась как вкопанная, с расширившимися от ужаса глазами.
Возле нашего дома стояла «скорая помощь».
– Мама?! – сдавленно крикнула Сонька и помчалась к дому.
– Мама… – беззвучно прошептала Сонька и тихо осела по стене рядом с дверью, на которой была надпись: «Операционная».
Мимо нас – меня и осевшей на корточки Сони – санитары прокатили носилки с укрытым простыней телом.
– Соня… – Я попробовал поднять сестру, но она даже не почувствовала этого.
Она раскачивала головой, как в забытьи, как метроном, – из стороны в сторону – и шептала бескровными губами:
– Ма-ма… ма-ма… ма-ма…
И глаза ее были сухи и ничего не видели…
И волосы, пышные Сонькины волосы шуршали по известке белой больничной стены…
У мамы было больное сердце, но никто из нас не знал об этом.
А у ворот больницы дежурил Мурат. Третьи сутки. Ждал Соню, меня и нашу маму. Но теперь, на третьи сутки, дежурство закончилось.
Дорогу заслоняла спина водителя. Мы с Соней сидели сзади него на брошенной на пол подушке переднего сиденья. Все остальные, кроме водительского, сиденья были демонтированы, то есть сняты, и теперь во всю длину кабины такси «ЗИС-110» лежал цинковый гроб.
Спелое осеннее лето – все в зелени плодов, листьев и взрослой травы, все в шорохах и трепете жизни – мчалось навстречу машине.
Сухо стучал счетчик-таксометр, сбрасывая десятки в нули и снова начиная с десяти копеек.
Дорога шла серпантином – среди горных террас, укрытых зеленью кипарисов и прочей южной растительностью. Под этой зеленью белели корпуса санаториев. Иные из них выбегали к дороге, к шоссе, выставляя напоказ свою беспечную курортную жизнь, круторогих гипсовых козлов и придорожные рестораны «Отдых». Во дворе одного из этих ресторанов-шашлычных какой-то молодой парень обливал сам себя водой из шланга. Жизнь била ему в загорелые плечи тугой серебристой струей, брызги отлетали далеко в стороны и катились по пыльному асфальту шариками ртути.
А Сонька сидела рядом со мной, и глаза у нее были застывшие и неживые.
А счетчик все стучал – сухо и бесстрастно, как метроном.
– Может, выключишь? – сказал я водителю. – Я по спидометру заплачу.
– Тут ГАИ всю дорогу, – ответил он, но счетчик выключил.
И почти тут же нас остановил грузин-орудовец.
– И что везешь? – сказал он водителю и потребовал: – Путевку!
Водитель протянул ему путевку, сказал:
– Сам не видишь? Люди мать хоронят…
Он сказал это с вызовом, с сознанием того, что сейчас, защищенный нашим горем, он может даже нахамить милиционеру. Помню, меня это неприятно кольнуло, но я смолчал.
Милиционер посмотрел на меня, на Соню и спросил совсем иным, участливым голосом:
– Далеко едете?
– В Белоруссию, – сказал я.
– Хотят рядом с отцом похоронить, – добавил, объясняя, водитель.
Милиционер вернул водителю путевку, сказал коротко:
– Поезжай…
И посмотрел на Соню – наверно, хотел сказать еще что-то участливое, ведь у грузин тоже культ матерей, но шофер уже включил скорость.
В Дербенте он купил два мешка яблок.
Бабы с ведрами яблок стояли вдоль шоссе у ресторана «Дорожный», но наш водитель – мужик хозяйственный и обстоятельный – высмотрел самые лучшие и недорогие яблоки – на подводе. Он притащил эти два мешка яблок почти бегом, высыпал яблоки прямо на пол машины и сказал:
– Даром взял, ей-богу. Купить вам?
– Поехали, – сказал я.
– Конечно, поехали. – Он смутился совсем чуть-чуть, а может, и вовсе не смутился.
Он отнес продавцу пустые мешки, а потом, усевшись на свое место, взял со дна машины яблоко, обтер его рукавом рубахи, надкусил и повернулся к нам.
– Ты попробуй, – сказал он мне. – И вообще – кушайте. Чего уж теперь? Жить-то надо…
Я знал, что жить надо, что надо жить, но…
Мама лежала в яблоках, в спелых яблоках «белый налив».
– Мама! – выдохнула Сонька и наконец заплакала. Впервые за все это время.
Под простым старым памятником с выгоревшей красной звездой лежали осенние полевые цветы, а рядом высился второй холмик из свежевыкопанной земли, укрытой такими же цветами. На памятнике была табличка: «Старший лейтенант Дворкин И.М. 1919–1944 гг.». На маминой могиле еще не было ни памятника, ни таблички.
Мы сидели рядом с этими могилами. Я и Соня.
Молчали. Где-то вдали, за поселком-усадьбой колхоза «Рассвет» прогромыхал поезд.
На краю кладбища остановилась «Волга», из нее вышел бритый наголо пожилой мужик в шерстяном костюме и белой рубахе, вышитой белорусским орнаментом. Подошел к нам, сел на лавочку. Потер бритую голову, закурил.
– Вот чего, – сказал он. – Ты езжай и служи себе спокойно, понял? Сколько тебе служить осталось?
– Год, – сказал я.
– Вот и служи, – сказал он и повернулся к Соне: – А ты у нас останешься, будешь в музыкальной школе работать, мы тебе сначала комнату дадим, а после, если насовсем останешься, – квартиру, дом то есть.
Соня посмотрела на него, на меня.
– А чего? – сказал он. – Могила вашего батьки на нашей земле, а теперь и мать тут. Значит, обязаны мы в вас участие принять, я так понимаю. За то он и кровь тут проливал, так я понимаю. А то что она там одна будет в вашем городе делать? На какие шиши жить? А у нас музыкальная школа уже четвертый год работает, так что тут тебе самое место, дочка, я так понимаю. А квартира ваша городская за тобой, парень, останется, поскольку ты в армии служишь и вообще. Вы без вещей приехали?
– Без, – сказал я.
– Жалко. Ну, ничего, мы ей подъемные дадим, съездит за вещами, привезет, а мы тут ей пока хату оборудуем.
– А вы кто? – спросил я.
– А я председатель колхоза, – сказал он. – Я тут с твоим батькой воевал, мне тогда четырнадцать лет было. Это вы святое дело сделали, что мать сюда привезли, к отцу. Я в райцентре на пленуме был, не успел на похороны. Тебя как звать?
Был осенний перрон, поезд кропило дождем и снегом.
Соня была под черным зонтиком и в черном траурном платье. Провожали ее флейтист из консерватории Картлос, Мурат и две подруги из музучилища. Мурат и Картлос внесли Сонькины вещи в вагон.
Потом они стояли на перроне, подруги расцеловались с Соней, и настал черед прощаться с ребятами. Соня сказала Мурату и Картлосу:
– Спасибо вам. Теперь вы не будете драться.
Она протянула руку Картлосу, он пожал ее и чуть задержал в своей руке.
Затем она подала руку Мурату.
О проекте
О подписке