Читать книгу «Драма моего снобизма» онлайн полностью📖 — Эдуарда Гурвича — MyBook.
image

Но то было впереди. Пока же для меня «Сноб» выглядел забавным с его интернетной лексикой. Осмысление терминов а ля файл-профайл шло у меня туго. В моём скудном интернет-словаре слово забанить почему-то заучивалось как забабанить, пиариться выворачивалось в… пиявиться, или даже яриться. Я плохо справлялся с техническими сложностями. Тот, кто тут банил и пиарился, использовал навыки прежнего московского Салона. Им, бессребреникам, в именитом клубе снобов теперь хотелось отметиться рассказами о своём свободолюбии и мужестве в схватках с Режимом, мудростью и прозорливостью. Их, как и в советские времена, занимал престиж, который был вместо денег. Этот самый престиж они и выставляли в своих эссе, его рекламировали, им торговали, обмениваясь всем, что держала избирательная память, что хранилось в рукописях, в архивном хламе. Ощущение недооцененности подогревала амбиции, делала их неразборчивыми и злопамятными. Бывшие диссиденты, оказавшись в эмиграции, к концу земной жизни наперебой выставляли свои эссе под заголовками: «На смерть критика Икс», «К столетию поэта Игрек», «К юбилею писателя А.», «Памяти диссидента Б.»…

Остававшиеся в России обычно помирали раньше выбравшихся в заграницу. И выходило так, что эмигранты, получив некую фору, со своими некрологами грелись в тени усопшего, сообщали, что были с ним однокашники, дружили. Доверять их воспоминаниям столько же оснований, сколько запискам Пушкина, использовавшим газетную утку о первом представлении «Дон Жуана», будто «знаменитый Сальери вышел из залы, в бешенстве, снедаемый завистью». В дневниках Поэта, впрочем, я нашёл также, что «зависть – сестра соревнования, следственно из хорошего роду». Не из хорошего, осмелюсь возразить…

Несбыточно ярко из памяти выпрыгнуло эссе-некролог в «Снобе» под рубрикой «Лучший материал» на смерть критика Льва Аннинского. Оно показалось мне родом непредумышленного возмездия: усопший печатал свои статьи в «Новом мире» и в «Октябре», а потом посмеивался – мол, и там, и там ругали; он со скепсисом принял Перестройку, Гласность, а про распад Империи кокетничал: мол, всё это почему-то не было для меня неожиданностью. Его позиция в 70-х и 80-х – размышлять, ставить вопросы, но не отвечать на них – вполне устраивала власть. В мировоззренческой каше Аннинский объявлял себя атеистом, но поучал: «Надо вовремя прочесть Евангелие. Во-время! Я очень поздно прочел… Это святой, сакральный текст. Эти тексты носят сакральный смысл, потому что они намолены». На Первом канале российского ТВ Аннинского представляли философом, критиком, писателем, мыслителем. Живой классик! На самом деле, он плутовал со зрителями: «Сначала был советским, потом антисоветским, а теперь синтетическим… Со Сталиным мы консолидировали страну и выиграли войну. Проза Ерофеева, если можно так выразиться, сперматоцентрична: всё есть сперма. Проза Сорокина, зацикленного на еде и определённых отправлениях, сводится к тому, что мир состоит из еды и дерьма. Проза Пелевина – наиболее из них талантливого – сводится к тому, что всё есть кокаин». Словцо «гнусно», «гнусность», думаю, приятно оживило бы страницы скучноватой биографии критика Аннинского с его деятельной и говорливой мыслью. Но что ему оставалось, коли решил: его место в России, только в России и при любых обстоятельствах. Его собрат по перу, и антипод по идеологии, эмигрант Борис Зайцев, думал иначе: «При всей моей глубокой любви к родине, должен сказать, что в данных условиях я не мог бы там быть свободным писателем и человеком. Поэтому при всей, во многих отношениях, горечи эмиграции, я никогда не жалел, что оставил Россию».

Наверное, с определением места в иерархии писателя, да и вообще литератора, после его смерти торопиться не следует. Надо дать поработать Времени. Время судит вернее не потому, что дети умнее отцов, а потому, что Времени судить легче: всякая мелочь исчезает, всякое постороннее отпадает. Гоголь перед смертью кинулся составлять духовное завещание: соотечественник, я вас любил…но умоляю, да не оскорбится никто из моих соотечественников, если услышит. что-нибудь похожее на поученье. Я писатель, а долг писателя. и так далее. Я, к примеру, соотечественников не люблю, но прислушавшись к совету классика, поучать их не собираюсь. А вот сбросить с пьедестала самонадеянно забравшихся на него, считаю обязанностью всякого, кто мыслит литературой, дышит ею и пишет о ней. И не обязательно забравшихся, а и заброшенных случайно историей. Скажем, без того, чтобы почитать что-то из «Улисса», я уже тридцать лет не иду спать. Но боже упаси меня назвать Джеймса Джойса классиком. Экспериментатор, обходящийся с читателем без церемоний, наплевавший на фабулу, форму, сюжет, пренебрегающий правилами, выставляющий тексты без единой точки, запятой, заглавной буквы, абзаца: как бы узнать нравлюсь ли я ему конечно вид у меня был довольно замученный когда я пудрилась и смотрелась в зеркальце но зеркало всегда даёт не то выражение и вдобавок он столько времени на мне орудовал со своими здоровенными бёдрами тяжёлый и грудь вся волосатая в такую жару и ещё ложись под них засунул бы лучше сзади жена Мастянского рассказывала он заставлял её по-собачьи и чтобы высовывала язык как можно сильней. Вот это назвать высокой литературой? Нет уж, увольте. А такого в «Улиссе» – десятки страниц.

В своих экспериментах Джойс игнорировал, что опытный Художник не подпускает Эпоху слишком близко к себе, держит её на расстоянии. Инстинкт подсказывает Художнику необходимость сознательно отдалиться от главных событий, чтобы справиться с нюансами. Инстинкт определяет отбор, строй и суть этих нюансов. Да и язык строит для изложения их. Скажем, стремление писать о том, что чувствует побеждённый, а не победитель, падший, а не герой. У Толстого князь Андрей вспоминает об измене Наташи: «я говорил, что можно простить, но я не говорил, что я могу простить»… И не так уж важно, что думает Художник о собственной судьбе. Важно, что он видит, когда вкладывает в уста своих героев мысли об Эпохе, в которой им довелось жить.

И критику, и художнику простителен любой абсурд вне Творчества, вот в чём дело. Да, Толстой говорил глупости, а писал умно. Наша графоманка на «Снобе», наоборот, строчит плохие романы, а говорит умно – об экономике, о политике, да почти обо всём. Кроме литературы. В воспоминаниях её об Аннинском нет и следа навигационного мышления. Судите сами: «В 2014-м неожиданно раздался звонок. У меня аж дыхание перехватило: мне звонит сам Анненский. Лев Александрович, без просьб, сам вызвался написать рецензию на мой роман. А через год – ещё на один, и ещё через год – снова. Вот в этот период мы много общались, и у меня сложилось впечатление, что Л.А. уже перерос литературу как таковую…». Рескрипту графоманки вторит и американский профессор: «СЛевой Аннинским мы были знакомы наверняка дольше всех рецензентов. Неоперившимися юнцами мы дружили домами. Точнее дружили наши жены. Лева был моложе меня, но умнее. Он учил, я внимал. Я не поспевал за его мыслью. Но… я чувствовал, что друзьями мы никогда не станем, в разведку я бы с ним не пошел. Когда я писал свою самиздатскую рукопись, приходилось мне каждый вечер решать, к кому из друзей отвезти на сохранение очередной её кусок. Мысль отвезти его Аннинским у меня НИКОГДА не возникала». Ну, и автор поста-некролога про Анненского изящно прикончил тему: «А мне бы такая мысль тоже не пришла, но не потому, что я боялся бы доноса, а потому, что я не стал бы подставлять такого общественно значимого человека, который у всех на виду, – а заодно с ним у всех на виду была бы и моя рукопись.». Грустно, когда в тени усопшего мы, испорченные веком, озабочены своими престижами. С ядовитого разноса коллег по клубу перейду к описанию омута, в который я окунулся, пытаясь усвоить сленг интернетной площадке. Русский язык хорош, если, размышляя, вдруг пробиваешься к смыслу. Но если до смысла не добираешься, нет ничего лучше выражать им же бессмыслицу, пошлость, банальность, расхожесть, сдабривая словоблудие глубокомыслием. Ещё эффективнее русский язык в устной речи, если произносить пустое со значением, не торопясь, с затяжными паузами, заполняя их словами паразитами. Выставлять же такое в интернете нелепо, бездарно и просто скучно. Это как слушать выступления наших невежественных вождей и политиков, как читать графоманские сочинения. По способности к пустому краснобайству русских иногда сравнивают с французами. Да, французы способны говорить ни о чем, создавая при этом впечатление существенности и даже глубокомыслия говоримого. Но сколько мелодики в этом их говорении, сколько грации в их мимике. В русском пустословии ничего подобного не отыскать…

Увидев в постах, заголовках и комментариях «Сноба» изъезженное вдоль и поперёк: воз и ныне там, горбатого могила исправит, меня это не парит…, я принялся высмеивать подобные изыски. За попытки убедить авторов выражать свои эмоции без прикрас (устала – а не упарилась; не волнует вместо – не парит), обходиться без мудрёного (алгоритм мышления, своеобразный маркер), избегать перебора в использовании компьютерного сленга (эсэмэснуть на ушко…), оппоненты обозвали меня ретроградом и литературным снобом.

Занятной оказалась и дискуссия с графоманами. Война разгорелась вокруг опуса автора с криминальным прошлым. Скрываясь от преследований на Западе, где прежде работала, она сбежала в… Москву. А когда отбилась от обвинений, принялась писать и издавать свои романы, став членом клуба «Сноб». Если бы она написала хороший роман, я бы наплевал на всё её прошлое и настоящее. И без оглядок восхищался, потому что в данном случае аморален и беспринципен. А тут промолчать мне было трудно.

Впрочем, вступать в перепалку с графоманом – это как убеждать хозяина, что нелепо обзывать наследником мокрого гостя, наследившего на ковре. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого графомана в конце поджидает расплата. «Сноб» же обязан быть сдержанным не только публикуя сочинённое. Сдержанность нужна и в комментариях, и в диалогах, и при знакомстве со звёздами. Вспоминаю со стыдом мою встречу с Майей Плисецкой на музыкально-поэтическом концерте «Памяти Анны Ахматовой» в Ройял Фестивал Холл. Оказавшись в перерыве за кулисами, я, прежде всего, норовил отметиться фотографией с ней и Владимиром Ашкенази. У меня было 10–15 минут. Мне бы продумать вопросы. Я же суетился и выпалил: мол, помню, Майя, вас за сценой Большого, когда после финала «Спартака» вы за занавесом сказали кому-то: видел мой прыжок?! На что Майя резко оборвала меня: «Такого быть не могло, я никогда не хвасталась»…

Научил ли меня тот случай сдержанности? Нет. Я продолжал на «Снобе» в том же духе. Написал комментарий о пошлости в эссе ведущего Севы Новгородцева, с которым был немного знаком, когда сотрудничал на Русской службе Би-би-си. Затем ввязался в разговор и стал рассуждать о блатном флёре гениальной актрисы Людмилы Гурченко. Приведу мои аргументы в отношении актрисы: «Вчера из Лондона посмотрел похороны Гурченко по телевидению. Теперь мой компьютер позволяет это сделать. Эти её зрители – прямо страшно на них смотреть. Это ж моё поколение со стороны. Их провинциальность нестерпима. Дочь актрисы, в огромных чёрных очках, которая не виделась с мамой десяток лет и пришла на похороны… А ещё я понял драму Гурченко и с мужчинами, и в искусстве. При её гениальности, как актрисы, остался и даже культивировался ею самой блатной флёр. И не её лично, а страны, где она прожила, страны провинциальной и нищей. Нищей духом, свободолюбием, возможностью нормально жить и развиваться. А ведь умела гениально показывать. Огромная воля, энергия, честолюбие, маниакальное желание быть всегда на сцене, под камерой, при отсутствии потребности читать, писать и мыслить, при отсутствии глубокой интеллигентности, настоящей духовности… Вот и вылилось всё в трагическую старость. Она же не умеет сказать, у неё нормальных слов не хватает. А показывает всё гениально: жестом, взмахом, пластикой, мимикой, песней, танцем. Гениальная актриса, всё понимает, а сказать ей трудно. Показать же, это совсем не сказать продуманное. Вот и осталась Люсей! Очень провинциально».

Этот мой выпад парировал автор поста: «Мне кажется, вы чересчур пристрастны и к Людмиле Марковне Гурченко, и к её публике. Это все уже очень пожилые люди, душой оставшиеся в том советском времени, где она блистала, пела и играла. ”Я голос Ваш, жар Вашего дыханья“… Гурченко могла это сказать и про себя. Не согласен, что она не менялась. Менялась, мучилась, хотела услышать новое время, хотела найти в нём для себя достойную роль. Роли этой не было. Приходилось всё придумывать и даже режиссировать самой. Не всегда удачно. Но рассказывала она всегда зажигательно, интересно. Словом, вполне владела… Что касается моего с ней общения, то тон у нее, надо сказать, был самый корректный и вежливый. И даже доверительный. Вообще она до кончиков мизинцев была профессионалом: она знала, как надо общаться с журналистами, как их расположить, как обаять, как быть неотразимой. Поставьте цветы там, сядьте здесь, я хочу видеть ваше лицо»…

В этом диалоге вылез мой старый грех – категоричность. Да, блатной флёр актрисы мешал мне смотреть телепрограмму «Люся» Леонида Парфёнова. Но, как заметил однажды о моралистах своего времени Честертон, «пока нравственность была чёрно-белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что уменьшится число чёрных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что – разрешать… Если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растёт не анархия, а тирания. Запретных вещей становится всё больше и процесс этот идёт уже сам собой. Воображение учёных и действия реформаторов вполне логично и почти законно делают нас рабами». Согласитесь, наблюдения Честертона нынче выглядят ещё более злободневными. Что без всякого шарлатанства я, кажется, доказываю моими эссе.