Война – противоестественное и бессмысленное безвременье человечества. Для человека естественно любить и быть любимым, строить дом, рожать и растить детей, радоваться и скорбеть. Для человека естественно создавать плоды земные и духовные и делиться ими с другими. Для человека неестественно убийство и разрушение. Тысячелетиями тяжким умственным трудом человечество строило здание Цивилизации, по каплям выдавливая из себя первобытные звериные инстинкты, провозглашая Законы, выделяющие Человека из Природы:
Не убий!
Не укради!
Не возжелай чужого!
Не прелюбодействуй!
Не создавай себе кумира!
Что же происходит с людьми, почему эпидемия безумия охватывает миллионы и миллионы людей при слове война и миллионы бросаются разрушать тяжко построенное здание? Убийство человека становится подвигом. Захват чужого и грабеж становятся доблестью. Насилие становится нормой жизни. И люди создают себе зловещих, кровавых кумиров.
В годы войны исчезают простые плоды цивилизации.
Спички.
Мыло.
Соль.
Человек отброшен в первобытье и заново учится добывать огонь, освещать жилище и соблюдать начала гигиены.
Как произвести огонь без спичек? Для этого древний человек изобрел кремень и кресало. Кресало – плоский кусок железа (очень хорошо подходит зуб от колхозной косилки) – высекает из твердого белого камешка – кремня – снопик желтых искр. Для трута годится клочок ваты, вытащенный из полы стеганой телогрейки. От попавшей искры вата занимается вонючим черным дымком, и теперь его нужно раздуть до красноты. Чтобы превратить ядовитый дым в пламя, делается самокрутка из газеты и мелко нарубленной соломы. Самокрутка сипит, дымит сизым дымком, от которого першит в горле и слезятся глаза. И только после последней отчаянной затяжки вспыхивает язычком пламени. Теперь робкий огонек нужно бережно лелеять, кормить полосками газеты, соломенными стебельками, мелкими веточками, защищая от ветра и собственного кашля. Но еще долог путь слабого костерка до волны согревающего тепла.
В казахской степи кусок дерева – недоступное богатство. Растопка для печки – курай – перекати-поле, гонимое осенним ветром по степи. Незаметный и скромный, проводит он все лето, цепляясь корешками за скудную почву, и дожидается осеннего дня. Этот день приходит, и, подчиняясь зову предков, срывается курай в безумный и отчаянный побег. Сколько хватает глаз, катятся по степи сухие стеблистые шары, перегоняя друг друга, чтобы разбросать свои семена, дать в степи новую жизнь будущей весной. В этот день все мальчишеское население выходит на ловлю курая. Сухие шары ловят, нанизывают на веревку, уминают, собирают в сарай.
А основное топливо – коровий кизяк, бережно собранный и тщательно высушенный. Кизяк долго сопротивляется, выгоняет снопы серо-желтого дыма и, наконец, накаляется красным свечением. Теперь печку нужно загрузить углем. Кусковатый, горячий уголь из карагандинских шахт нужен Родине, и до степного поселка доходит только угольная пыль. Чтобы превратить ее в топливо, пыль замачивают в ведре и руками, женскими руками, лепят черные колобки. Колобки шипят в печке, плюются и неохотно загораются. Теперь, наскоро ополоснув руки, можно бежать на работу. Поздно вечером после работы удается попросить у соседей уголек на розжиг, а утром все начинается сначала – кресало, вата, самокрутка, курай, кизяк, угольные колобки, бегом на работу.
Мыло в военные годы заменяется щелоком. Степная вода из колодца очень жесткая, превращает волосы в колтун, не расчесать, и ее смягчают золой из печки. Остывшую золу в ведре заливают водой, размешивают, снимают поднявшуюся серую пену. Теперь щелок нужно аккуратно слить, дать ему отстояться. Все делают женские руки. Жилистые, черные от въевшейся грязи, с обломанными ногтями, шелушащиеся, покрытые цыпками, обмороженные и пораненные, пахнущие навозом и соляркой, безмерно уставшие женские руки. Женские руки, спасшие страну.
Науку выживания, всю, с начала до конца, предстояло пройти Серафиме, хрупкой женщине из Москвы.
Семью, пятеро детей, двое стариков, всего – восемь, поселили в отдельной хате. Хлипкая, низенькая дверь (нужно будет обить чем-нибудь для тепла), Иосифу Михайловичу пришлось согнуться в пояс, три глиняные ступеньки вниз, на пыльный глиняный пол, два с половиной метра до противоположной стены с маленьким слепым окошком, видно только ноги проходящих, четыре метра в длину. Справа от входа – печка с лежанкой, широкой, длинной, до самой стены. На этой благословенной лежанке вповалку, тесно на войлочной подстилке поместилась вся детвора. Для взрослых – топчаны – по три занозистых доски на саманных подставках. Они составляли всю мебель хаты – заменяли и столы, и стулья, и кровати.
На пропитание Попов выделил полмешка несеяной муки и бутыль масла, остро пахнувшего семечками. Кроме того, в поселковой пекарне по записи отпускается хлеб по норме. Поселковский хлеб – лучший в округе. Там, в пекарне, царствует Сабанов – пожилой осетин, кудесник хлеба. Если сабановскую буханку, пышную, одетую в венчик кружевной хрустящей корочки, еще горячую, нарезать ломтиками и сдобрить ломтик несколькими каплями желтого пахучего масла, то нет в мире ничего вкуснее.
Семьдесят лет прошло с тех пор, но я до сих пор ощущаю нёбом этот божественный вкус, мои ноздри ловят этот запах.
Угомонились дети, в хате – вязкая ночная тишина. Симе не спится. Ребристые топчанные доски режут бока, но она терпит, не шевелится, не разбудить бы кого… Завтра утром – на работу. Завтра отправить Нину и Фредю на учебу в Осакаровку… И как там они будут одни? Риммочке все хуже и хуже, бедная девочка, завтра ее нужно показать фельдшеру, врача у них здесь нет. Никаких вестей от Оси. Как там он? Здесь хоть крыша над головой и тепло, а ему, наверное, хуже…
Ося, как он умел ухаживать! В Москву пришел нэп, и после серых, тревожных и голодных революционных дней, откуда взялось, все вокруг ожило, закрутилось, зашумело. Ося повел ее вечером на Тверскую в только что открывшийся трактир, он теперь стал называться ресторан. Сима долго отказывалась: «Ну как я пойду, я никогда не была в ресторане, там, говорят, очень много народу, и одеть мне нечего, нет, я не пойду, я боюсь, и зачем ты это придумал, лучше посидим в кафе-мороженом». Но Ося был непреклонен. Он такой, как задумает что-нибудь, упрется, не отговоришь.
Целый день мучилась, страдала, надела лучшее свое платье, белое в горошек, у мамы выпросила красивую зеленую кофточку, новые туфли, на пуговку застегиваются. Жмут, хоть плачь, и за что такое наказание? Лучше бы дома посидели.
Ося с букетом цветов в руках приехал на извозчике, и Сима ахнула: белая рубашка, черный фрак, взятый напрокат, и галстук-бабочка. В ресторане Сима сидела, стиснув руки, и не притронулась к еде, только стакан лимонада выпила. Было душно и накурено, пели и плясали цыгане, а люди за столами кричали, размахивали руками. Официанты, половые, в белых рубахах с полотенцами через плечо сновали в проходах с блюдами в руках. Сима робко попросила: «Ося, пойдем?» – «Ну погоди, смотри, как интересно, ты поешь, я же заплатил!» И Сима страдала, мучилась, терпела… Как жмут эти новые туфли… А за соседним столом двое с раскрасневшимися лицами, один другого за грудки схватил, сейчас подерутся… «Ося, пойдем…» – «Ну подожди еще пять минут».
Потом Ося достал билеты в Малый театр. Ося играл в футбол в команде «Пищевик», у него было много знакомых везде, куда ни пойдешь с ним, даже неловко. Смотрели Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Играли Яблочкова, Массалитинова, Царев. Сима обмирала от восторга, а Осе почему-то было скучно, он томился, зевал и еле выдержал до конца.
– Ося, ну как ты можешь, это ведь такие артисты, они так прекрасно играют! Никакой фальши, прямо как в жизни!
– Ну что там интересного? Ходят по сцене, говорят. Вот мне обещали в театр Мейерхольда, наши ребята там были, говорят, очень интересно.
В театре Мейерхольда ставили «Ревизора» Гоголя. Сначала на сцену вышел полуголый человек с бритой головой, покрашенной желтой и зеленой красками. Он оскалил жабий рот и закричал:
– Джентльменов будем кушать! – и прыгал лягушкой, непристойно, а зал смеялся и хлопал.
А потом вышли чиновники в зеленых мундирах и стали в чехарду прыгать друг через друга.
– Ося, пойдем, – попросила Сима.
Весной двадцать пятого Ося сделал ей предложение, уже второй раз.
– Мы знакомы уже восемь лет, надо мной друзья смеются, а ты никак не решишься. Симочка, меня через две недели призывают на службу в армию на целый год, и я хочу, чтобы мы поженились.
– Никогда, никогда в жизни не дам своего благословения за этого! – сказала мама. – Симочка, ты посмотри, какие люди на тебя поглядывают! Ты ж у меня красавица, мы тебе такого найдем, этот Йосип в подметки не годится.
Да есть уже на примете, солидный, красивый. Да ты знаешь его, Боровков Семен, столько увивался за тобой, а ты…
– Мама, я люблю Иосифа, и никто больше мне не нужен.
А папенька молчал. Папа сильно изменился в последние годы. Летом восемнадцатого к нему на Лесную пришли два комиссара в черной скрипучей коже, с маузерами, предъявили декрет. Ганя читать не стал, только спросил: «Где тут расписаться?» Потом молча вытащил из кармана ключи от лавки и лабаза, бросил на стол, повернулся и вышел. Шел пешком через всю Москву, только к ночи дошел в Максимково. Катя весь день места себе не находила, как чувствовала, бросалась к двери на каждый стук, а Гани все не было.
Он пришел затемно. Катя посмотрела на него в дверях, все поняла, захлопотала, повела, как маленького, в дом, раздела, уложила в кровать. Три дня все ходили по дому на цыпочках. Папа не ел, не пил ничего. С тех пор – как воздух из него выкачали. Сидит молча, потухший, слова из него не вытащишь. Начал у него болеть живот, все больше и больше. Катерина повезла его в Москву, оказалась язва желудка. Положили папу в Склифосовского, вырезали две трети желудка. Стал Ганя у Катерины двенадцатым ребенком. Кормила Ганю жиденькой манной кашкой и черничным киселем. А он все молчал, и ничего его не интересовало.
Иосиф Михайлович надел лучший свой костюм, долго брился бритвой «Золинген», точил ее на туго натянутом ремне, подставлял подбородок и щеки под одеколонную струю, маленькими ножничками перед зеркалом подстригал усы, расчесывал на косой пробор жесткие седеющие волосы. С Гаврилой Степанычем они заперлись и долго о чем-то разговаривали.
Сима сидела ни жива, ни мертва. Ося усидеть не мог, ходил взад-вперед, а Катерина ушла в свою горницу и дверью хлопнула. Только нянюшка суетилась, хотела всем угодить. Медленно ходил взад-вперед круглый латунный маятник в больших, в человеческий рост, часах на стене напротив, бросая тусклые желтые блики на пол. Часы громко били каждые полчаса, Сима вздрагивала, всматривалась в стрелки и не могла понять, сколько же прошло времени. Наконец дверь открылась, и они вышли оба, и папа был веселый и улыбался.
– Ну, дети мои, – сказал папа, – благословляю вас.
Катерина, ты где?
Мама выскочила из-за двери.
– Нет моей воли! – начала было, но папа сказал раздельно:
– Ка-те-ри-на! – и она осеклась, засморкалась в фартук. – Только чтоб венчались. В церкви.
А нянюшка уже несла большую икону из свяченого (так она называла) угла.
Венчались в маленькой, еще не закрытой большевиками церкви в Болшево. Свадьба была простая, только свои. И то, что шиковать-то! Вон, время-то какое настало, нэп большевики прикрыли, опять ничего не купишь, вот-вот снова голод начнется. А в апреле молодые уехали в Баку. Там Осе предстояло служить в войсках ОГПУ. Там родилась у Симы дочь, беленькая куколка с льняными кудряшками.
Риммочка умерла через четыре дня. Еще в дороге она простудилась и сильно кашляла, а утром горела, металась и бредила, звала маму. Сима завернула ее в одеяльце и отнесла в поселковую больничку. Фельдшерица, жалостливая пожилая баба, только покачала головой: «Воспаление легких. Такая крошка. А что я могу поделать! Кроме стрептоцида и хинина у меня ничего нет. Ну, будем надеяться на милость божию».
У Риммочки дежурили попеременно Сима, дедушка, бабушка. Больничка была маленькой, тесной, здесь лежали и дети, и взрослые. Было душно, и стоял тяжелый дух эфира, фекалий и нечистого человеческого тела. Оттилию Карловну тошнило, она плакала и жаловалась. Пришлось Симе и Иосифу Михайловичу сменять друг друга. Прикладывали к горячему Риммочкиному лбу влажную тряпку, поили из бутылочки теплой водой. Фельдшерица Федоровна была одна на всех. Она жила здесь же, в больничке, и уходила в свою комнатку только поспать. Целый день металась, делала повязки, носила горшки, кормила, поила, убирала за больными. А ночью, на четвертый день Риммочка взметнулась и затихла.
Похоронили ее на поселковом кладбище, за клубом. Целый день Иосиф Михайлович долбил лопатой тяжелую степную глину. Что это за тяжкая, несправедливая доля – дедам хоронить своих внуков! Проклятое время, испытывающее людей, ставящее их на грань выживания. Сколько еще им, оставшимся в живых, предстоит вынести? Крохотное тельце Сима завернула в одеяло. На дощечке химическим карандашом Иосиф Михайлович вывел четким бухгалтерским почерком:
ВЕРНЕР РИММА
1939–1941
О проекте
О подписке