Прикрывая тайный роман Малабар, я говорила Чарльзу одно, отцу и Питеру – другое, друзьям – третье, пытаясь объяснить отлучки, ее или свои собственные. Кто-то должен был заботиться о Чарльзе, пока ее не было. Он по-прежнему каждый день ездил в офис, но дома ему требовалась помощь. Отчим, с полупарализованной правой стороной тела и слабым сердцем, не мог самостоятельно приготовить ужин или открыть пузырек с нитроглицерином, этими крохотными белыми таблетками, которые он принимал по меньшей мере десяток раз на дню. Я научилась придумывать отговорки и прятать правду под всем, что удавалось на нее набросить.
Лгать мне было не впервой. Это умение приходит само, когда твои родители разведены и два человека, которых ты любишь и в которых нуждаешься больше всего, становятся противниками. Когда меня расстраивало что-то в доме одного из родителей – гостья, оставшаяся на ночь, или десяток таблеток на тумбочке у кровати, – я не искала утешения у другого, потому что каждый кусочек информации был бы использован как оружие в военных действиях.
Более того, ложь и воровство никогда особо не осуждались в нашем доме. Позволять себе «маленькие вольности», заботясь о том, чтобы мать в любой ситуации получила то, что хотела, было обычным делом, а часто и забавой, привычной неотъемлемой частью некой затейливой игры, нашего семейного развлечения. В нее входил, например, ежегодный набег на виноградник Миллерсов, чтобы наворовать винограда для приготовления домашнего желе. «Они наши старые друзья, они не станут злиться», – убеждала она, но все же оставляла машину на холостом ходу, пока мы в сумерках украдкой проникали на соседскую землю, тайком обходили лозы и заполняли багажник ароматными гроздями. Эти авантюры были так же неразрывно связаны со сладостью ее желе, как и сургучные печати, покрывавшие каждую банку и издававшие восхитительное «чпок», когда на них нажимали выпуклой стороной ложки.
Когда мне было около пяти, я решила порадовать мать, собрав для нее букет цветов. В тот день она мыла полы в нашем коттедже в Наузет-Хайтс, и вид у нее был отсутствующий. Должно быть, она тогда поссорилась с собственной матерью, а может, ее расстраивал затянувшийся бракоразводный процесс Чарльза; этого я не знаю и никогда не узнаю. Может быть, она мучилась похмельем после вечеринки накануне. Какова бы ни была причина, мне хотелось сделать ее счастливее. Я всегда хотела сделать свою мать счастливее.
Решившись собрать для нее самый красивый и роскошный букет, какой она видела в своей жизни, я взяла кухонные ножницы и вышла из дома. Я поочередно отвергла маргаритки, которые росли, как трава, вдоль центральной полосы нашей длинной подъездной дорожки, редкие тигровые лилии, которые выглядывали из кустарника, изящные чайные розы, окаймлявшие изгородь из штакетника. А потом увидела их, самые подходящие цветы, что манили меня с вершины холма позади нашего дома: циннии оттенков губной помады – ярко-оранжевые, розовые и пурпурные – они выстроились зигзагообразной линией и подмигивали мне из сада наших соседей. Вот эти точно поднимут ей настроение. Я обкорнала полянку в три минуты, оставляя за собой след из обезглавленных стеблей, ни на секунду не побеспокоившись о реакции соседей.
Я летела домой, как на крыльях, повесив ножницы на мизинец, едва удерживая в руках охапку своих сокровищ. У кухонной двери меня с неприкрытым восторгом встретила мать.
– О, Ренни! – проговорила она, подхватывая меня вместе с цветами и усаживая на разделочный стол. – Ты самая милая девочка на свете.
Наверняка она с одного взгляда догадалась, чьи это были циннии, но никакого разговора о том, что делать правильно или неправильно, не последовало. Никакой лекции о частной собственности, никакого намека на то, что в наши дни называют «педагогическим моментом». Мать сразу взялась ставить цветы в вазу, один за другим, вначале щекоча их лепестками мой нос, потом нарекая каждую циннию каким-нибудь помпезным и дурашливым именем – Франческа, Филомена, Эванджелина – и погружая стебли в воду. За удовольствием, доставленным матери, всегда следовало теплое и немедленное вознаграждение. Примерно неделю спустя, когда Филомена и ее товарки начали увядать, мать сама вручила мне ножницы и подтолкнула к двери. Я таскала домой букеты все лето.
А еще были столовые приборы. И по сей день среди всякой всячины, которую можно найти в ящике для мелочей в кухне Малабар, попадаются разрозненные приборы из фирменных наборов авиакомпании «Пан-Американ» семидесятых годов, потемневшие напоминания о моей ранней преступной карьере. После того как Чарльз и моя мать полюбили друг друга и продолжали вариться в самой гуще своих скандальных разводов (а у Чарльза еще и затянувшегося надолго), мы вчетвером начали довольно часто летать самолетом то в Бостон, где жил Чарльз, то в Мартас-Винъярд, где у его семьи была своя земля, то на разные курорты.
Это происходило в те времена, когда путешествия на самолете были роскошью и с пассажирами обращались как с посетителями дорогого ресторана; даже в эконом-классе горячие блюда подавали с льняными салфетками и миниатюрными металлическими приборами. Моя мать прикарманивала эти вилочки и ножички. Она терпеть не могла пластиковую посуду, и ей пришлась по душе идея брать настоящие столовые приборы на наши пляжные пикники, поэтому мы, куда бы ни летели, соревновались между собой, стараясь умыкнуть как можно больше добычи. Я нажимала кнопку вызова стюардессы – что само по себе вызывало восторг, – жаловалась ей, что мне подали еду без приборов, и она приносила запасной набор вместе со значком – серебряными пилотскими крылышками. Вскоре после этого я снова нажимала эту соблазнительную кнопку и на сей раз заявляла, что уронила вилку. Стюардесса приносила еще один завернутый в салфетку комплект и вручала его мне с улыбкой и подмигиванием. Моим рекордом, помнится, были четыре набора за один рейс. Мы тогда летели навестить наших с Питером бабушку и дедушку в аризонском городе Финиксе.
Для меня имело значение только то, что нравилось моей матери; своего морального компаса у меня не было. Прошли годы, пока мне стали понятны те силы, которые сформировали ее личность и ту личность, которой стала я, тогда я осознала, сколько плохого мы обе совершили. А в то время я понимала только, что чувствую себя любимой, когда делаю свою мать счастливой, и эта цель оправдывала любые средства. Начиная с моих четырнадцати лет счастливой ее делал Бен Саутер. В результате моя ложь свернула на темную сторону. То, что начиналось как сознательный выбор, превратилось в привычку и сделалось мышечной памятью моей совести.
В первые годы их романа летние вечера у нас проходили так: мы с Питером, закончив ужинать, садились на велосипеды и ехали к своим друзьям. У нас сложилась крепкая компания приятелей, наполовину состоявшая из летних отдыхающих вроде нас самих, а наполовину из местных. Были и такие, которые приезжали и уезжали, но в основной компании нас было восемь. Мы играли в бесконечную «бутылочку» на пляжах залива, где воздух был густ от соли, и пивные банки в сумке-холодильнике звякали, точно игральные кости. В особенно отвязные вечера мы доплывали до пластикового пирса недалеко от берега, стаскивали с себя под водой купальники и плавки, оставляли их на плоту и ныряли, трепеща от восторга при мысли, что плаваем голые, но невидимые, в присутствии друг друга.
Этот привычный распорядок изменился, когда у меня появилась тайна матери и задачи, с ней связанные. В дни, когда приезжали Саутеры, я считала себя обязанной уходить с этих подростковых сборищ пораньше, чтобы добраться домой к окончанию ужина. К моему возвращению обе пары были уже навеселе. Я наскоро перекусывала чем-нибудь из того, что мать сотворила на ужин, а потом невинно предлагала пойти на прогулку – «моцион», как называла это мать, – зная, что Чарльз и Лили ни за что не пойдут. Кто станет подозревать что-то нехорошее в вечерней прогулке в сопровождении дочери-подростка? Никто. Должно быть, мать с самого начала сообщила Бену, что я посвящена в их тайну, и, очевидно, этот факт его не смутил. В конце концов, именно мое присутствие делало все это возможным.
Я брала их обоих за руки, тащила к двери, и мы выходили на дорогу, распевая «Я вижу луну, и луна видит меня». Эта сценка выглядела так, будто сошла с картины Нормана Роквелла[10]. Но стоило нам троим завернуть за угол и выскользнуть из круга света уличного фонаря, как мать с Беном начинали страстно целоваться, часто – когда я еще стояла между ними, в этаком тройственном объятии. В этой любовной истории мы были вместе. Доходили до вершины холма, порой чуть дальше. Прогулки были не главной целью наших вылазок. На обратном пути Бен с матерью сворачивали с дороги и незаметно ускользали в дом для гостей – принадлежавший моей матери коттедж по соседству, сдававшийся в аренду и часто стоявший пустым.
Они говорили, что им нужно обсудить следующую встречу. Я оставалась ждать их перед домом, глядя, как лунный свет играет на поверхности воды. Садилась под дерево, похожее на леденец, столь любимое матерью за очаровательную форму, и слушала далекие глухие удары волн, разбивавшихся о внешний пляж. В те мгновения я воображала, что слышу, как с матери соскальзывает платье, как Бен целует ее ключицы, как стонут половицы под весом их нежности.
Моя жизнь во время учебного года сильно отличалась от летней жизни на Кейп-Коде. С одной стороны, мне было одиноко. Тот особняк, который мы с Питером называли домом с начала второго замужества матери, не способствовал семейной близости и общению. Наши с Питером спальни – равно как и остальные пятнадцать спален в доме – находились слишком далеко от семейной комнаты, чтобы мы могли подслушивать негромкие родительские разговоры, не говоря уже о том, чтобы засыпать под их успокоительные далекие вибрации. Дом был так велик, что в нем не задерживались даже определенные запахи конкретных помещений – например, аромат коричного сахара в кухне после того, как мать пекла пончики, или дымок от разожженного камина в кабинете. Звуки и запахи терялись в этой обширности.
Кроме того, дом 100 по Эссекс-роуд был выставлен на продажу уже в момент нашего приезда, что создавало ощущение непостоянства нашего места жительства. Этот дом невозможно было протопить в те скудные на электроэнергию годы и еще невозможнее продать; единственное добросовестное предложение поступило от Церкви объединения[11], то есть от мунистов, но соглашаться на сделку, которая повредила бы родовой репутации Чарльза, было никак нельзя. Что подумают соседи? Поэтому мать и отчим делали то, что делали представители «белой кости» из поколения в поколение: проживали остатки фамильного состояния, поддерживали внешнее благополучие и сильно пили.
Типичный день из нашей тогдашней жизни протекал примерно так: каждое утро Чарльз, шаркая, отправлялся на работу в инвестиционный банк и брокерскую фирму, основанные его дедом и носившие родовое имя. Он недолюбливал свою работу, но, к счастью, страсть к археологии дарила ему некоторое утешение и позволяла мириться с этим отупляющим уделом. Начиная с десятого класса мой брат пошел в одну новоанглийскую частную школу, а я в другую. Питер поступил в Роксбери-Латин, независимую школу для мальчиков, а я – в Милтон-Академи, солидное заведение с величественным кампусом, просторными зелеными лужайками, ухоженной территорией и импозантными зданиями из красного кирпича, чьим девизом было «смею быть правдивым». А наша мать заполняла свои дни… ну, я никогда не знала точно, чем она занималась. Может быть, расхаживала по громадной фамильной резиденции, пытаясь вписаться в эти декорации, достойные кантри-клуба, или размышляя, как начать новую карьеру после того, как забросила старую. А может быть, просто гадала, не совершила ли она огромную ошибку.
Во время учебного года мы с Питером ужинали вместе за кухонным столом каждый вечер примерно в шесть, как раз когда Малабар с Чарльзом открывали свой неспешный час коктейлей. Ритуал начинался с оживленной дискуссии о том, что они будут пить сегодня: бурбон или скотч. Это решение всегда давалось им нелегко, поскольку предполагало определенные обязательства на весь вечер. Если выбрали бурбон, значит, бурбон и будет, причем не только в первых порциях – по глотку со льдом, – но и в «Манхэттене» и его повторах. Очень редко в барной карте фигурировали ром или ржаной виски. Но водка – никогда, по крайней мере никогда по вечерам (зато порой пробиралась в «Кровавую Мэри» за бранчем). И уж точно ни разу не было джина, который Малабар страстно презирала. Ее мать, Вивиан, поила им дочь с двенадцати лет в качестве средства для облегчения менструальных спазмов. И хотя Малабар так и не простила мать за то, что она вычеркнула прекрасный напиток из ее коктейльного репертуара, мне она прописывала то же самое «лекарство», создав в моем подсознании ассоциацию между джином и менструацией, от которой я не могу отделаться и сегодня.
Когда было решено, что пить, Малабар приносила подходящие бокалы – тумблеры или хайболы, – а Чарльз разливал напитки. Потом, воодушевленные предвкушением, они удалялись в библиотеку, где усаживались на плюшевые диваны, которые разделял старинный столик, пестривший подставками под бокалы. Из тех коктейльных разговоров и состояла их совместная жизнь.
Начиная с 1980 года тайный роман моей матери затмил почти все остальное в ее жизни. Она сияла и пылала, на некоторое время ослепленная им. Она по-прежнему делала для Чарльза то, что было в ее силах – устраивала званые ужины, сопровождала его на мероприятия, организовывала семейные сборища, – но насытиться Беном Саутером не могла.
– Ренни, я в жизни не чувствовала себя настолько живой, – однажды призналась она легкомысленно. Малабар сидела на табурете в своей ванной комнате, я стояла позади, нанося кондиционер с хной на ее волосы. Смесь, только что приготовленная, имела консистенцию ила и пахла мокрым сеном.
– Расскажи мне, как это, – попросила я, хоть мы уже и вели подобные разговоры прежде, да я и сама видела, как ветреные силы страсти и неверности наполняли мою мать бьющей через край радостью. Просто мне нравилось слушать, как она об этом говорит.
– Это словно тот момент в «Волшебнике страны Оз», когда все из черно-белого становится цветным, – ответила она, резко разворачиваясь на табурете, чтобы видеть мое лицо. Прядь намазанных хной волос хлестнула ее по нижней губе, брызги кондиционера полетели во все стороны, и мы обе рассмеялись.
– Не уверена, что ты понравишься Бену с усами, – сказала я, возвращая сбежавшую прядь на место, на вершину болотной горки остальных, собирая и упаковывая все это зеленое месиво в чистую шапочку для душа. Хна оставила темную линию под носом у матери, которую я стерла теплой мягкой мочалкой. Мы проводили эту лечебную процедуру примерно раз в месяц, обычно по воскресеньям, перед тем как Малабар должна была встречаться с Беном; в эти дни она особенно нервничала.
– А может, это больше похоже на прыжок в волну, – продолжала она. – Готовишься к тому, что обязательно случится, ты это знаешь, но каждый раз все равно испытываешь потрясение, верно?
Внутри романа моей матери туго переплелось столько всего – любовь, грех, похоть, – что, казалось, ситуация обречена рано или поздно взорваться. Я считала своим долгом защитить ее – да на самом-то деле и всех нас – от этой неизбежности.
Я снова развернула мать лицом к зеркалу, висевшему на задней стороне двери; моя голова над ее в нашем общем отражении.
– Мама, что ты будешь делать, если кто-нибудь узнает? – спросила я.
– Никто никогда ничего не узнает, – заверила она. – Мы очень осторожны, Ренни. К тому же у нас есть ты, наше секретное оружие, – добавила она, поглаживая мои руки, лежавшие на ее плечах.
О проекте
О подписке