Это был один из тех моментов, когда вы удивляетесь родителям – не потому, что узнали о них что-то новое, но поскольку открыли для себя новую территорию собственного невежества. Проявлял ли отец таким образом учтивость? Думал ли он, что, если просто плюхнется на свое место, его примут за атеиста в духе Шелли? Понятия не имею.
Он умер современной смертью: в больнице, без семьи, разделив последние минуты с сиделкой, месяцы, даже годы спустя после того, как медицина научилась продлевать жизнь до состояния, когда условия, на которых ее предлагали, уже особенно не вдохновляли. Мама виделась с ним за несколько дней до этого, но затем слегла с опоясывающим лишаем. В последний ее визит он был очень растерян. Она характерным образом спросила его: «Ты знаешь, кто я? Потому что в последний раз, когда я приходила, ты не понимал, кто я такая». Отец так же характерно ответил: «Я думаю, что ты моя жена».
Я отвез маму в больницу, где нам выдали черный пластиковый пакет и кремовую сумку. Она быстро разобралась с обеими, точно зная, что она хотела забрать, а что оставить в больнице. Как плохо, сказала она, что он так и не поносил большие коричневые тапки на липучке, которые она ему купила месяц назад; незаметно от меня она унесла их домой. Она пришла в ужас, когда ей предложили взглянуть на папино тело. Она рассказала мне, что, когда дедушка умер, бабушка была «бесполезна» и маме пришлось заниматься всем. И только в больнице возобладал какой-то атавистический или родственный инстинкт, и бабушка настояла, чтоб ей показали тело мужа. Мама пыталась разубедить ее, но та и слушать ничего не желала. Их отвели в демонстрационную морга и предъявили дедушкин труп. Бабушка повернулась к маме: «Отвратительно выглядит, правда?»
Когда мама умерла, похоронный распорядитель из соседней деревни спросил, хотят ли родные видеть тело. Я сказал «да», мой брат – «нет». На самом деле его ответ – когда я позвонил с этим вопросом – был: «Господи, конечно же нет. Здесь я соглашусь с Платоном». У меня в голове не было текста, на который он ссылался. «А что говорил Платон?» – спросил я. «Что он не верит в мертвые тела». Когда я пришел один в похоронную контору, которая располагалась в дальнем конце помещения местной грузовой компании, директор сказал извиняющимся тоном: «Боюсь, она сейчас в задней комнате». Я посмотрел на него вопросительно, и он объяснил: «Она на тележке». Я, не раздумывая, ответил: «Ну что вы, она и не настаивала на церемониях», хотя едва ли мог точно угадать, чего бы она хотела или не хотела в подобных обстоятельствах.
Она лежала в маленькой светлой комнате с распятием на стене; когда я вошел, она действительно была на тележке, затылком ко мне, избегая таким образом встречи лицом к лицу. Она казалась ну очень мертвой: закрытые глаза, приоткрытый рот, больше слева, чем справа, как это было в ее духе – она частенько держала сигарету в правом уголке рта, а разговаривала противоположным, пока столбик пепла не приобретал угрожающие размеры. Я попытался представить себе, что же она понимала, насколько это возможно, в момент угасания. Это случилось через несколько недель после того, как ее перевели из больницы в дом престарелых. К тому времени она уже положительно сошла с ума, ее сумасшествие было разных видов: в одном она продолжала считать себя главной, постоянно попрекая сиделок за воображаемые провинности, в другом, признавая полную утрату влияния, она снова была ребенком, все ее мертвые родственники – живыми, а то, что только что сказали ее мама или бабушка, – крайне важным. Перед ее сумасшествием я часто выключался во время ее солипсических монологов; теперь она неожиданно стала болезненно интересной. Я не уставал удивляться, откуда же все это берется и каким образом мозг производит эту поддельную реальность. И у меня уже не было никаких сожалений, что она желала разговаривать только о себе.
Мне сказали, что в момент смерти рядом с ней были две сиделки, которые затем перевернули ее, как только она «отошла». Мне хочется думать – потому что для нее это было характерно, а люди должны умирать так же, как жили, – что ее последняя мысль была адресована себе самой и была чем-то типа «Ну давай уже». Но это сентиментальность – то, что она бы, возможно, хотела (или, скорее, то, что я бы хотел для нее), и, может быть, если она вообще что-то думала, то представляла себя снова маленькой девочкой, которую переворачивают в горячечной постели пара давно умерших родственников.
В похоронном бюро я несколько раз дотронулся до ее щеки, затем поцеловал в волосы. Она была такой холодной, потому что выехала из морозильника или потому что все покойники естественным образом холодные? И нет, она не выглядела отвратительно. С макияжем не переборщили, и ей было бы приятно знать, что волосы элегантно уложены. («Разумеется, я никогда их не красила, – однажды хвасталась она невестке. – Это мой природный цвет».) Желание увидеть ее мертвой происходило, признаюсь, скорее из писательского любопытства, нежели из сыновних чувств; но пора было и попрощаться, несмотря на все мое долгое раздражение, с ней связанное. «Молодец, мама», – сказал я тихо. Она действительно разобралась с «умиранием» лучше, чем отец. Он перенес серию ударов, его уход растянулся на несколько лет; она проделала путь от первого криза до смерти эффективнее и быстрее. Когда я забирал пакет с ее одеждой из социального дома (что раньше всегда вызывало у меня вопрос, как же должен выглядеть дом «асоциальный»), он оказался тяжелее, чем я ожидал. Сначала я обнаружил там непочатую бутылку шерри, а затем, в квадратной картонке, нетронутый торт, купленный деревенскими друзьями, которые приходили к ней на ее последний, восемьдесят второй день рождения.
Отец умер в таком же возрасте. Я всегда представлял себе, что его смерть будет тяжелее для меня, потому что я любил его сильнее, в то время как к матери мог в лучшем случае испытывать симпатию с изрядной долей раздражения. Оказалось все наоборот: то, что я ожидал как более легкую смерть, оказалось сложнее и опаснее. Его смерть была просто его смертью, ее смерть была смертью их обоих. И последовавшая уборка в доме превратилась в эксгумацию семьи, которой мы когда-то были, – не то чтобы мы и вправду были семьей после первых тринадцати-четырнадцати лет моей жизни. Теперь, впервые в жизни, я изучил содержимое маминой сумочки. Кроме обычных вещей, там хранились вырезка из газеты «Гардиан» со списком величайших английских крикетистов после Второй мировой (хотя она никогда не читала «Гардиан») и фотография пса Макса из нашего детства, золотистого ретривера. На обороте незнакомой рукой было выведено «Maxim, le chien»[3] – наверное, снимок был сделан или, по крайней мере, подписан в начале 1950-х П., одним из французских assistants моего отца.
П. был родом с Корсики, беззаботный парень с привычкой, которая казалась моим родителям типично галльской, просаживать месячную получку за день. Он приехал к нам на несколько дней, пока не найдет жилье, и в результате остался на целый год. Мой брат, зайдя однажды утром в ванную, обнаружил перед зеркалом для бритья незнакомого мужчину. «Если уйдешь, – сообщило ему лицо в мыльной пене, – я расскажу тебе историю про мистера Бизи-Визи». Мой брат ушел, и П., как выяснилось, знал массу приключений, выпавших на долю мистера Бизи-Визи, ни одно из которых я не помню. Также в нем была артистическая жилка: он сооружал железнодорожные станции из коробок от хлопьев, а однажды преподнес моим родителям – возможно, вместо арендной платы – два написанных им пейзажика. Все детство они висели у нас на стене и поражали меня невообразимым мастерством, но тогда все отдаленно похожее вызывало такой же эффект.
Что до Макса, то он либо сбежал, либо – поскольку мы не могли себе представить, что он желал добровольно покинуть нас, – его похитили, вскоре после этой фотографии, однако, куда бы он ни отправился, он и сам, наверное, уже лет сорок как умер. Папа был бы «за», но мама так и не завела собаку.
Учитывая историю моей семьи, где истощенная вера соседствовала с бодрым неверием, я мог бы, из подросткового непослушания, удариться в благочестие. Но ни агностицизм отца, ни атеизм матери не были явно выражены и тем более не ставились мне в пример, так что, возможно, они не оправдывали бунта. Полагаю, я мог бы, представься такая возможность, стать иудеем. В школе, где я учился, из 900 мальчиков где-то 150 были евреями. В целом они казались более развитыми в общении и сведущими в вопросах моды: обувь у них была получше – один мой ровесник даже щеголял в полусапожках с резинками по бокам, – и они кое-что знали про девушек. Еще у них были дополнительные праздники – очевидное преимущество. К тому же это обязательно шокировало бы моих родителей, склонных к легкому антисемитизму, свойственному их возрасту и классу. (Когда в конце какой-нибудь телевизионной постановки в титрах появлялась фамилия вроде Аарансон, один из них мог заметить с кривой усмешкой: «Еще один валлиец».) Но это не означало, что они вели себя как-то иначе с моими еврейскими друзьями, одного из которых, как казалось, по заслугам, звали Алекс Бриллиант[4]. Сын табачного киоскера, он уже в шестнадцать читал Витгенштейна и писал стихи, пульсировавшие двойными, тройными, четверными – как коронарные шунтирования – смыслами. Он лучше меня успевал по английскому и получил стипендию в Кембридже, после чего я потерял его из виду. Многие годы я периодически воображал себе его непременный успех в гуманитарной области. Уже после пятидесяти я узнал, что биография, которую я ему придумывал, была пустой фантазией. Алекс наложил на себя руки из-за женщины – наглотавшись таблеток, когда ему было под тридцать, половину моей жизни назад.
Так что во мне не было веры, чтобы ее потерять, я лишь сопротивлялся, на самом деле менее героическим образом, чем мне тогда казалось, мягкому режиму богопочитания, установленному в английском образовании: уроки Писания, утренние молитвы и гимны, ежегодная благодарственная служба в соборе Святого Павла. Вот и все, кроме роли Второго Пастуха в вертепе, которую мне доверили в начальной школе. Меня не крестили и не отправили в воскресную школу. Я в жизни ни разу не присутствовал на обычной церковной службе. Я хожу на крещения, венчания, панихиды. Я постоянно захожу в церковь, но из архитектурных соображений и в более широком смысле – чтобы понять, какой когда-то была английская жизнь.
Литургический опыт моего брата незначительно больше моего. Будучи скаутом-«волчонком», он сходил на несколько обычных церковных служб. «Я припоминаю, что был поражен, я чувствовал себя антропологом среди антропофагов». Когда я спросил его, как он потерял веру, брат ответил: «Я никогда ее не терял, потому что у меня ее не было. Но я понял, что все это чепуха, седьмого февраля пятьдесят второго года в девять утра. Мистер Эббетс, директор Дервенуотерской начальной школы, объявил нам, что король умер, что он вознесся на небо, к вечной славе и счастью с Господом, и вследствие этого мы все будем носить черные повязки в течение месяца. Я подумал, что здесь что-то нечисто и Как Же Я Был Прав. С моих глаз не слетела никакая пелена, не было никакого чувства утраты, ничто не оборвалось и так далее. Я надеюсь, – добавляет он, – что так оно и было. Воспоминание у меня очень ясное и устойчивое, но ты же знаешь, что такое память».
Когда умер Георг VI, моему брату только исполнилось девять (мне было шесть, я ходил в ту же школу, но я ничего не помню ни про речь мистера Эббетса, ни про черные повязки). Мое прощание с остатками, с возможностью религии случилось в более позднем возрасте. Подростком, скрючившись над какой-нибудь книжкой или журналом в ванной комнате, я все время говорил себе, что Бог никак не может существовать, поскольку сама идея, что он может следить за тем, как я мастурбирую, была абсурдной; еще более абсурдной казалась возможность, что все мои покойные предки выстроились рядком и тоже следят за мной. У меня имелись и другие, более рациональные аргументы, но окончательно расправилось с Ним именно это убедительное ощущение – небескорыстным образом, разумеется. От мысли, что бабушка и дедушка наблюдают за тем, что я собираюсь предпринять, у меня и вправду могли опуститься руки.
Вспоминая это теперь, я задаюсь вопросом, почему же я не предполагал другие сценарии. Почему я считал, что Бог, если он действительно следил за мной, обязательно осуждал то, как я проливаю семя свое? Почему мне не приходило в голову, что если небеса не обрушились от вида того, как я истово изнуряю себя, то, вероятно, оттого, что небеса не считали это грехом? Равно как мне не хватало воображения представить себе, что мои покойные предки также с улыбкой смотрели на то, что я творю: жми, сынок, получай удовольствие, пока можешь, ничего такого уже не будет, когда ты станешь бестелесным духом, так что давай еще разок за нас. А дедушка, возможно, вынимал изо рта свою небесную трубку и заговорщически шептал: «Когда-то я знал одну очень милую девушку по имени Мейбл».
В начальной школе у нас проверяли голоса. По одному мы выходили перед классом и пытались пропеть несложный мотив под аккомпанемент учителя. Затем нас определяли в одну из двух групп: Высокие Голоса или Низкие Голоса (музыкальный аналог Всего Остального Мира). Эти ярлыки были добрыми эвфемизмами, поскольку до ломки голоса оставалось еще много лет; и я помню снисходительную реакцию родителей, когда я сообщил им, как будто это было достижение, в какую группу определили меня. Мой брат тоже был Низким Голосом; хотя его ждало гораздо большее унижение. В следующей школе у нас опять проверяли голоса, после чего нас разделил – напоминает мне брат – на группы A, B и C «омерзительный тип по фамилии Уолш или Уэлш». Отчего мой брат так враждебно настроен полвека спустя? «Он создал группу D специально для меня. У меня ушло несколько лет, чтобы перестать ненавидеть музыку».
В этой школе музыку нам давали каждое утро в связке с громыхающим органом и бессмысленными гимнами. «Далёко холм зеленый есть / За городской стеной,/ Господь наш добрый там распят / За нас за всех с тобой». Мотив был не хуже остальных, но кому бы пришло в голову строить городскую стену вокруг зеленого холма? Позже, когда я понял, что «за» означало «снаружи», я переключил свое недоумение на «зеленый». Холм зеленый? В Палестине? Теперь, когда мы уже носили длинные штаны, мы не особенно усердствовали в географии (те, кто поумней, на нее не ходили), но даже я знал, что в Палестине только песок да камни. Я не чувствовал себя антропологом среди антропофагов – я тогда относил себя к скептикам, – но я точно ощущал дистанцию между знакомыми словами и значениями, которые им придавали.
Раз в год, на дне вручения наград лорд-мэром, мы пели «Иерусалим», переделанный в школьную песню. Особо шумные мальчики – шайка неисправимых Низких Голосов – в определенный момент всякий раз переходили на нигде не помеченное и неодобряемое фортиссимо: «Где стрелы страсти (короткая пауза) ДЛЯ МЕНЯ-А-А». Знал ли я, что слова написал Блейк? Сомневаюсь. Так же как никто не пытался привлекать нас к религии красотой ее языка (вероятно, это считалось самоочевидным). У нас был пожилой преподаватель латыни, любивший отклоняться от текста в то, что выдавалось за плоды задумчивости, но являлось, как я сейчас понимаю, домашними заготовками. Он казался чопорным клириком, но мог вдруг пробормотать, как будто это только что пришло ему в голову, что-нибудь вроде: «Она была всего лишь дочерью араба, но вы бы видели, какой крохотный сектор Газа» – шутка слишком рискованная, чтобы пересказывать ее моим родителям-учителям. В другой раз он источал язвительность по поводу абсурдного названия книги «Библия как литература». Мы вежливо посмеивались вместе с ним, но с противоположных позиций: Библия (скучная), разумеется, не может читаться как литература (интересная), QED[5].
Среди нас, номинальных христиан, было несколько по-настоящему благочестивых мальчиков, но всем они казались немного странными и были такой же редкостью – и странностью, – как наш учитель, носивший обручальное кольцо и легко красневший (он был так же благочестив). В юности у меня однажды, а может, дважды случился трансцендентальный опыт: ощущение, как будто я под потолком и оттуда разглядываю свою духооставленную плоть. Я рассказал об этом школьному товарищу, обладателю сапожек с резиновыми вставками, – но не родным; и хотя я находил в происшедшем основания для некоторой гордости (что-то со мной происходит!), я не вынес из этого опыта ничего значительного, ни тем более религиозного.
Скорее всего, именно Алекс Бриллиант сообщил нам новость от Ницше, что Бог официально умер, а значит, мы можем дрочить еще пуще. Ты сам создаешь свою жизнь, не так ли, – в этом же вся суть экзистенциализма. А наш неравнодушный молодой учитель английского, судя по всему, был антирелигиозен. По крайней мере, он цитировал нам строки Блейка, звучавшие полной противоположностью «Иерусалиму»: «Ибо Не Породивший Сына Отец / Рыгнул и раскашлялся под конец»[6]. Бог рыгал! Бог кашлял! Вот доказательство, что Его нет! (Опять же мне так и не пришло в голову, что эти человеческие черты подтверждают Его существование и даже вызывают сочувствие к Всевышнему.) Вдобавок он привел нам Элиотово безрадостное резюме человеческой жизни: рождение, соитие и смерть. Позже, на половине своего естественного срока, наш учитель английского, так же как Алекс Бриллиант, покончил с собой. Смешав снотворное с виски, они с женой совершили двойное самоубийство.
О проекте
О подписке