То, что она оттуда вернулась, представляется мне особой милостью провидения, потому что значительная часть моего багажа, куда более ценная и полезная, так там и осталась из-за досадных происшествий в пути. Так, вспоминается сложный изгиб реки Конго между Киншасой и Леопольдвиллем – тем более опасный, если приходится проходить его ночью, на большом каноэ, где гребцов вдвое меньше, чем положено. Впрочем, стать вторым белым человеком в списке утонувших в этом замечательном месте от того, что каноэ перевернулось, мне так и не довелось. За несколько месяцев до моего прибытия здесь пошел ко дну молодой бельгийский офицер. Насколько мне известно, он тоже добирался домой, и хотя состояние здоровья у нас было разное – направление было одно. Когда опасный поворот остался позади, я был все еще жив, но чувствовал себя до того скверно, что мне было почти все равно, на каком я свете. С неизбывной «Причудой Олмейера» в скудеющем багаже я прибыл в прелестную столицу Бельгийского Конго, Бому. Там мне предстояло дожидаться парохода, который должен был отвезти меня домой. А я пока снова и снова желал себе смерти, причем вполне искренне. К тому времени я закончил лишь семь глав книги, но следующая глава моей собственной истории была посвящена длительной болезни и тягостному выздоровлению. Женева, а точнее водолечебница района Шампель, покрыла себя вечной славой, став местом написания восьмой главы летописи падения и гибели Олмейера. События девятой главы тесно переплелись с подробностями службы: я тогда заведовал складом в порту, принадлежавшим компании, название которой не имеет значения. Я взялся за эту работу, желая вернуться к активной деятельности, свойственной здоровому существованию, но вскоре она исчерпала себя. На суше не было ничего, что могло бы удержать меня надолго. А затем этот приснопамятный роман, как бочка доброй мадеры, три года болтался со мной по морям. Я не возьмусь утверждать, что подобный режим улучшил его вкус. Что касается наружности – определенно нет: рукопись приобрела бледный вид и желтоватый оттенок ветхости. К тому времени стало очевидным, что причин надеяться на какие-либо изменения в судьбе Олмейера и Нины не осталось. Однако пробудить их от анабиоза суждено было одному случаю, вероятность которого в открытом море ничтожна.
Как там у Новалиса: «Несомненно, в тот миг, когда другая душа поверит в мое убеждение, оно укрепляется многократно». А что есть роман, если не убежденность в существовании ближнего, да такого накала, что некая воображаемая жизнь становится яснее реальности, а совокупная достоверность отдельных эпизодов способна затмить свет академической истории. То же провидение, что спасло мой манускрипт в стремнинах Конго, посреди открытого моря послало мне отзывчивую душу. Было бы величайшей неблагодарностью с моей стороны позабыть землистого цвета исхудавшее лицо и глубоко посаженные темные глаза молодого человека из Кембриджа (на борту славного судна «Торренс», направлявшегося в Австралию, он оказался, «чтобы поправить здоровье»), который стал первым читателем «Причуды Олмейера» – моим первым читателем.
«Не утомит ли вас чтение моей рукописи?» – спросил я его однажды вечером, повинуясь внезапному порыву в конце продолжительной беседы на тему гиббоновской истории.
Жак (так его звали) сидел в моей каюте накануне ожидавшей меня беспокойной полувахты. Он принес мне книгу из своей дорожной библиотеки.
«Отнюдь», – как всегда любезно ответил он и слегка улыбнулся. Когда я выдвинул ящик стола, в его глазах вспыхнуло любопытство. Интересно, что он ожидал там увидеть. Может быть, стихи. Остается только гадать.
Он не был безучастным; скорее тихий человек, к тому же ослабленный болезнью – немногословный, сдержанный и скромный в общении. Но было в нем нечто незаурядное, что выделяло его из неразличимой массы наших шестидесяти пассажиров. Взгляд его был задумчив и обращен внутрь себя. «Что это?» – дружелюбно спросил он тихим голосом, в своей невозмутимой манере, которая так к нему располагала. «Что-то вроде повести, – с некоторым усилием вымолвил я. – Она еще не закончена. Но я все же хотел узнать ваше мнение». Я отчетливо помню, как он положил рукопись в нагрудный карман пиджака, согнув ее пополам тонкими смуглыми пальцами. «Я прочту ее завтра», – обронил он, ухватившись за дверную ручку; улучил в бортовой качке удобный момент, открыл дверь и вышел. В каюту тут же ворвалось протяжное завывание ветра, шипение воды на палубе «Торренса» и далекий приглушенный рокот разбушевавшегося моря. Все усиливающееся волнение неугомонного океана вернуло меня к действительности, я вспомнил о службе и подумал, что в восемь часов, а самое позднее к половине девятого, надо будет опустить брамсели.
На следующий день, на этот раз во время первой полувахты, Жак снова зашел ко мне в каюту. В толстом шерстяном шарфе, с рукописью в руках, он не сводил с меня глаз и не говорил ни слова. Он протянул мне рукопись. Не нарушая тишины, я принял ее. Продолжая хранить молчание, он присел на кушетку. Я открыл и закрыл ящик стола. На столе в широкой деревянной раме лежала грифельная доска с вахтенными записями, и я как раз собирался в точности перенести их в книгу, к ведению которой относился с бо́льшим усердием, – в судовой журнал. Я выразительно повернулся к столу спиной. И даже тогда Жак не проронил ни слова.
«Что скажете? – наконец спросил я. – Стоит ли это дописывать?»
Этот вопрос в точности отражал все мои сомнения.
«Определенно», – ответил он спокойным приглушенным голосом и слегка откашлялся.
«Вам понравилось?» – допытывался я уже почти шепотом.
«Да, очень!»
Помолчав, я инстинктивно подался навстречу крену, сопротивляясь сильной качке, а Жак уперся ногами в кушетку. Занавески у моей койки взлетали и опускались, как опахало, фонарь на переборке вращался в своих шарнирах, а дверь каюты время от времени дребезжала под порывами ветра. Если я правильно помню, тихое таинство воскрешения Олмейера и Нины вершилось, когда мы находились на сороковом градусе южной широты, недалеко от Гринвичского меридиана. Молчание длилось, и мне пришло на ум, что история моя в большой степени основана на воспоминаниях. Но будет ли она понятна читателю, задумался я, при том, что рассказчик ее как будто уже родился моряком? Тут я услышал свисток вахтенного офицера и насторожился, ожидая команды, которая должна была последовать. С палубы донесся резкий, приглушенный расстоянием окрик: «Обрасопить реи!» «Ага, – подумал я про себя, – надвигается шквальный ветер с запада». Я повернулся к своему наипервейшему читателю, который – увы – не дожил до завершения этой книги и так и не узнал, чем она закончится.
«Позвольте мне задать вам еще один вопрос: история, здесь описанная, – все ли вам в ней было понятно?»
Он с удивлением поднял на меня спокойные темные глаза: «Да! Абсолютно».
И это все, что мне довелось услышать из его уст о достоинствах «Причуды Олмейера». Больше мы о книге не разговаривали. Плохая погода установилась надолго, и я не думал ни о чем, кроме службы, а бедный Жак смертельно простудился и не выходил из каюты. Как только мы прибыли в Аделаиду, мой первый читатель отправился в отдаленное поместье и в итоге довольно неожиданно скончался – то ли в Австралии, то ли возвращаясь домой через Суэцкий канал. Я и сейчас не уверен, точных сведений у меня и не было, хотя на обратном пути я спрашивал о нем у пассажиров. Пока наш корабль стоял в порту, они сошли на берег и, пустившись «посмотреть страну», встречали его то здесь, то там. Наконец мы отправились в обратный рейс, но ни одной новой строчки не появилось в небрежной рукописи, которую несчастный Жак имел терпение прочесть, когда в глубине его добрых, сосредоточенных глаз уже сгущались тени Вечности.
Намерение, привитое мне его простым и окончательным «определенно», было живо, пусть и дремало в ожидании благоприятной возможности. Смею сказать, я принужден – на подсознательном уровне – писать том за томом, как раньше что-то принуждало меня рейс за рейсом отправляться в море. Страницы должны следовать одна за другой, как прежде лига следовала за лигой – все дальше и дальше к назначенному концу, который, как сама Истина, един для всех людей и всех земных занятий.
Я не знаю, с каким из моих призваний связано больше загадок и чудес. Однако в писательстве, как и мореплавании, мне пришлось ждать своего часа. Позвольте мне признаться, что я никогда не принадлежал к числу тех замечательных ребят, что, забавы ради, готовы пуститься в плаванье хоть в тазу. К литературным авантюрам я склонностей тоже не питаю – уж такой я последовательный человек. Некоторые, я слышал, пишут даже в вагоне поезда, а есть и такие, что работают, сидя нога на ногу на бельевой веревке. Не стану скрывать, что моя сибаритская природа позволяет мне писать лишь сидя на чем-то хоть отдаленно напоминающем стул. «Причуда Олмейера» прирастала скорее строка за строкой, чем страница за страницей.
Однажды, по дороге из Берлина в Польшу, а если быть точным, на Украину, я едва не потерял рукопись, которая к тому моменту дошла до начала девятой главы. Ранним сонным утром, в спешке пересаживаясь с поезда на поезд, я оставил свой саквояж в буфете. Достойный и сообразительный носильщик спас положение. Впрочем, тревожился я вовсе не о рукописи, но об остальных уложенных в саквояж вещах.
В Варшаве, где я провел два дня, эти неприкаянные страницы так и не увидели дневного света, и лишь однажды на них, в раскрытый на стуле саквояж, упала тень от свечи. Я спешно одевался на ужин в спортивном клубе. Сидя на гостиничной кушетке, меня ждал друг детства, с которым мы не виделись больше двадцати лет, – ранее он состоял на дипломатической службе, а теперь выращивал на фамильных землях пшеницу.
«Может, расскажешь немного о своей жизни, пока одеваешься?» – скромно попросил он. Вряд ли я принялся ему рассказывать историю своей жизни в гостиничном номере. За ужином, на который он меня привел, беседа в избранной компании была очень занимательной и коснулась почти всего на свете: от сафари в Африке до последнего стихотворения, опубликованного в самом новомодном издании, созданном очень молодыми людьми под покровительством самого высшего света. Но разговор этот так и не затронул «Причуду Олмейера», и на следующее утро так и оставшийся безвестным мой неразлучный спутник отбыл со мной в юго-восточном направлении – в город Киев.
В то время дорога от станции до усадьбы, в которую я направлялся, занимала часов восемь, если не больше.
«Dear boy, – эти два слова всегда были написаны по-английски, и с них начиналось полученное мной еще в Лондоне письмо из той усадьбы, – поезжай на единственный в наших краях постоялый двор, поешь как следует, а ближе к вечеру пред твои очи явится мой личный слуга, дворецкий и наперсник мистер В. С. (должен предупредить тебя, он из благородных), и доложит, что сани поданы. На них-то ты и доберешься сюда на следующий день. Вместе с ним я передам самую теплую из своих шуб. Если ты наденешь ее поверх пальто, которые ты, надеюсь, прихватил, она не даст окоченеть тебе в пути».
И в самом деле, как раз когда в огромной, похожей на амбар комнате со свежевыкрашенным полом официант в кипе подавал мне ужин, в дверях появился господин В. С. (благородного происхождения), одетый по-дорожному: в высоких сапогах, папахе и коротком тулупе, подпоясанным кожаным ремнем. Ему было около тридцати пяти, и его открытое усатое лицо имело слегка растерянное выражение. Я поднялся из-за стола и поздоровался с ним по-польски – надеюсь, мне удалось сделать это с тем почтением, какого требовали его благородная кровь и положение в доме. Он вдруг сразу просветлел. Оказалось, что, несмотря на искренние заверения моего дяди, славный малый сомневался, поймем ли мы друг друга. Ему думалось, что я стану говорить с ним на каком-то чужеземном языке.
После мне рассказали, что, садясь в сани, чтобы выехать мне навстречу, он обеспокоенно воскликнул: «Хорошо, хорошо! Еду, но бог его знает, как я пойму племянника нашего хозяина».
Мы с самого начала прекрасно поняли друг друга. Он опекал меня, как ребенка. Наутро он укутал меня в огромную дорожную шубу из медвежьих шкур, уселся рядом, словно на страже, и меня посетило упоительное детское ощущение – будто я еду домой на каникулы. Сани были крошечные и рядом с четырьмя крупными гнедыми, впряженными попарно, выглядели как нечто пустяковое, как детская игрушка. Мы трое, считая кучера, заняли их полностью. За кучера был молодой парень с ясными голубыми глазами; его оживленную физиономию обрамлял высокий воротник извозчичьей шубы, торчавший вровень с макушкой.
«Ну, Юзеф, – обратился к нему мой спутник, – как думаешь, доберемся ли домой к шести?» Тот уверенно ответил, что с божьей помощью непременно поспеем, если на длинных перегонах между деревнями, чьи названия прозвучали для меня очень знакомо, не будет глубоких снежных заносов. Кучер он оказался превосходный, легко угадывал дорогу посреди покрытых снегом полей и прекрасно понимал возможности своих лошадей.
«Он сын того Юзефа, которого капитан, наверное, помнит; тот, что был кучером покойной бабушки капитана, благословит господь ее душу», – пояснял В. С., стараясь получше укутать мои ноги в меховой полог.
Я прекрасно помнил верного Юзефа, что возил мою бабушку. Еще бы! Именно он впервые доверил мне вожжи и давал поиграть длиннющим хлыстом для четверки, когда я прибегал на каретный двор.
«Что с ним стало? – спросил я. – Уже, наверное, не служит?»
«До последнего был при господине, – последовал ответ, – а десять лет назад умер от холеры – у нас тогда была страшная эпидемия. Жена его тоже умерла, вообще вся семья, только этот мальчик и остался в живых».
Рукопись «Причуды Олмейера» лежала в сумке у наших ног. Я снова видел, как солнце катится за степь, точно как в детстве, когда мы путешествовали по этим краям. Яркое, красное, оно утопало в снегу, как будто в море. Прошло двадцать три года с тех пор, как я в последний раз наблюдал заход солнца над этой землей. Мы продолжали путь в темноте, быстро спускавшейся на сиреневые cнега, пока из белой пустыни, смыкающейся с усыпанным звездами небом, не выросли черные фигуры – купы деревьев, отделявших деревню от украинской степи. Мы проехали пару домов, низкий, нескончаемый плетень, пока, подмигивая через строй елей, не замерцали огни хозяйского дома.
Тем же вечером я достал странствующую рукопись «Причуды Олмейера» из багажа и положил, так чтобы она не особо бросалась в глаза, на письменный стол в гостевой комнате. Эта комната, как сообщили мне с напускной небрежностью, дожидалась меня лет пятнадцать. Рукописи не досталось и капли того внимания, которым был всецело окружен сын любимой сестры.
«Пока ты гостишь у меня, ты редко будешь предоставлен себе, братец», – сказал дядя. Такая форма обращения, позаимствованная у наших крестьян, служила выражением наилучшего настроения в моменты душевного подъема.
«Я частенько буду заходить к тебе поболтать».
Собственно, для разговоров в нашем распоряжении был целый дом, и мы постоянно ходили друг за другом кругами. Я нарушал тишину его кабинета, где главным предметом интерьера был громадный чернильный прибор чистого серебра, подаренный дяде на пятидесятилетие вскладчину всеми его в то время здравствующими подопечными. Дядя опекал многих сирот из дворянских семей трех южных провинций – с приснопамятного 1860 года. Некоторые из них учились со мной в школе или были товарищами по играм, но, насколько мне известно, никто из них не написал романа. Несколько дядиных подопечных были значительно старше меня. Я помню, как один из них гостил в усадьбе, когда я был еще совсем маленьким. Он впервые посадил меня на лошадь и – с его искусством верховой езды, умением управлять четверкой и мастерством в прочих мужских занятиях – стал одним из первых объектов моего детского восхищения. Я даже, кажется, помню: мама стоит в портике у окон столовой и смотрит, как меня усаживают на пони, которую держит под уздцы, вполне вероятно, тот самый Юзеф, что умер от холеры, – в то время он служил личным кучером бабушки.
Во всяком случае это точно был молодой парень в ливрее кучера – темно-синей куртке и широких казацких шароварах. Дело было году в 1864-м, или, если исчислять время событиями, то был год, когда мать получила разрешение оставить место ссылки, в которую последовала за моим отцом, и отправилась на юг навестить семью. К слову, чтобы уехать в ссылку, ей тоже пришлось испрашивать позволения, и я знаю, что одолжение это было сделано на условии, что с ней самой будут обращаться как со ссыльной. Однако пару лет спустя, в память о ее старшем брате, который служил в Гвардии и рано умер, оставив по себе множество друзей и добрую память в высшем свете Санкт-Петербурга, некоторые влиятельные особы выхлопотали для нее разрешение – официально оно называлось «Высочайшей Милостью» – отлучиться на четыре месяца.
А еще именно в тот год у меня сложился более отчетливый образ матери: она была уже не просто любящее существо, которое всегда рядом и всегда защитит и в чьих глазах под густыми бровями отражалась какая-то властная нежность. И еще я помню большой съезд родни, близкой и далекой, седые головы друзей семьи – все они собрались, чтоб отдать моей матери дань любви и уважения в доме ее дорогого брата, которому всего несколько лет спустя придется заменить мне обоих родителей.
Я не понимал трагического значения всего, что тогда происходило, хотя среди прочих в доме бывали и доктора, я это отчетливо помню. Внешне болезнь еще не проявила себя, но они, полагаю, уже вынесли ей приговор, – разве что переезд в южный климат мог восстановить покидавшие ее силы. Это время представляется самым счастливым периодом моего существования. Рядом была моя кузина, прелестная, задорная девчушка, всего на пару месяцев младше меня; ее жизнь, которую оберегали, как если бы она была наследной принцессой, оборвалась, когда ей было всего пятнадцать. Были и другие дети, многих уже нет в живых, были и те, чьих имен я уже и не вспомню. Над всем этим нависала гнетущая тень великой Российской империи – тень сгущавшегося национализма и ненависти к полякам, которую разжигали московские журналисты новой школы после злополучного восстания 1863 года.
В своих воспоминаниях об этих сформировавших меня событиях я далеко отступил от рукописи «Причуды Олмейера» вовсе не по прихоти неуместного самолюбования. Их значение весьма велико для человека, пусть и остались они далеко позади. Очевидно, что романист должен оставить своим детям нечто большее, чем краски и образы, cозданные им с таким трудом. Ведь то, что в их взрослые годы будет казаться другим самыми загадочными чертами их личности, то, что им самим не суждено понять до конца, может оказаться подсознательным откликом на тихий голос неумолимого прошлого, в которое уходят глубокие корни его творчества и их судеб.
Только в воображении любая истина обретает осязаемую, неоспоримую полноту. Воображение, а не измышление – вот что правит и в искусстве, и в жизни.
Художественное и точное представление воспоминаний о пережитом достойно служит тому духу сострадания всему человеческому, который освящает и замыслы сочинителя историй, и чувства человека, который пересматривает собственный опыт.
О проекте
О подписке