Я пришел в «Соледад» прежде нее; она увидела меня в углу у исповедальни, как только вошла, в компании с той же девушкой, что была с нею в первый раз. Она опустилась на колени в двух шагах от меня; она на меня совсем не смотрела, изучала же меня внимательно ее подруга, которая была весьма некрасива, но того же возраста. Я увидел в церкви дона Франсиско, поэтому я вышел из церкви прежде донны Игнасии. Он обрадовался, увидев меня, и поздравил, с некоторой горечью, с тем, что я имел счастье пойти на бал во второй раз вместе с владычицей его души. Он известил меня, что был всю ночь на нашем свидании, и что он ушел бы с бала достаточно довольным, если бы не увидел нас танцующими фанданго, потому что нашел наш вид слишком напоминающим двух счастливых любовников. Я ответил ему, смеясь, что любовь эта была слишком зрительной, и что как человек умный он должен изгнать из своей души всякие подозрения. В то же время я дал ему, попросив прощения, дублон да охо в счет задатка. Он принял, очень удивленный, назвал меня своим отцом, своим ангелом и пообещал вечную благодарность. Он оставил меня, уверившись, что наверняка, как только я смогу, я дам ему всю сумму, которая ему нужна, чтобы жениться на донне Игнасии после Пасхи, потому что карнавал кончается, и в Пост свадьбы запрещены.
К вечеру я пошел к сапожнику, который встретил меня великолепной ратафией, которую я дал донне Антонии, его жене, которая, радуясь за свою дочь, только и говорила о чувстве благодарности, которое испытывает нация перед действиями графа Аранда.
Нет ничего, – говорила донна Антония, – более невинного, чем бал, ничего лучше для здоровья, – и это было запрещено пока этот великий человек не оказался на выдающемся посту, на котором он мог делать все, чего хочет, и несмотря на это его ненавидят за то, что он прогнал los padres de la compagnie (иезуитов) и запретил ношение плащей до пят и los sombreros cachos[4]. Но бедные его благословляют, потому что все деньги, которые собираются los scannos del Peral, идут на бедных.
– Это правда, говорит дон Диего, сапожник, что те, кто ходит на бал, совершают благое дело.
– У меня есть две кузины, – говорит мне донна Игнасия, которые в том, что касается нрава, истые ангелы. Я сказала им, что была на этом балу с вами, и, поскольку они бедные, они не надеются туда пойти; только от вас зависит осчастливить их и пригласить их пойти со мной в последний день карнавала. Их мать позволит им идти, тем более, что бал окончится в полночь, чтобы не захватить святой День поминовения усопших.
– Я готов, добрая донна Игнасия, доставить вам это невинное удовольствие. Мадам поэтому не будет обязана проводить ночь в коляске в ожидании вас.
– Вы очень любезны; но следует знать мою тетю, которая соблюдает религиозные установления скрупулезно. Когда она вас узнает, я уверена, что она не будет против, когда я предложу ей это развлечение, потому что по вам видно человека мудрого, который не может питать каких-либо дурных намерений относительно ее дочерей. Пойдите туда сегодня; они живут на соседней улице, первая дверь, на которой вы увидите маленькую табличку, в ней написано, что в этом доме поправляют кружева. Принесите их туда в своем кармане и скажите, что это моя мать дала вам их адрес. Завтра утром я сделаю остальное, придя с мессы, и вы придете сюда в полдень, чтобы узнать, как мы сможем все соединиться в последний день карнавала.
Я все сделал согласно инструкции донны Игнасии. Я пошел отнести кружева кузинам, и на другой день моя красотка сказала мне, что все сделано. Я сказал, что все домино будут у меня, что им надо только прийти всем трем ко мне, войдя в заднюю дверь, что мы пообедаем в моей комнате, затем замаскируемся, чтобы идти на бал, и что после бала я всех их верну домой. Я сказал, что одену старшую из кузин в мужчину, потому что она так выглядит, и чтобы ее предупредили; она смеясь мне сказала, что она не будет предупреждать, но что она сделает все, что я ей скажу.
Младшая из этих кузин была некрасива, но имела вид, соответствующий своему полу. Некрасивость старшей была удивительна. Высокая сверх меры, она казалась грубым мужчиной, одетым женщиной. Этот контраст меня забавлял, потому что донна Игнасия была красоты совершенной, и совершенно соблазнительна, когда она отбросила к черту свои манеры богомолки.
Я позаботился сложить домино и все необходимое в кабинете около моей комнаты, так, чтобы мой паж ничего не узнал; и во вторник утром я дал ему песо дуро, чтобы он шел провести последний день карнавала, где ему хочется, сказав лишь, чтобы он был у меня назавтра в полдень. Я обеспечил себя башмаками и заказал хороший обед в соседней харчевне и чтобы гарсон этой харчевни меня обслужил. Я также избавился от Мараззани, дав ему денег, чтобы он пошел обедать, куда хочет, и приготовился посмеяться и посмешить донну Игнасию, которая в этот день наверняка должна была стать моей женой, так или иначе. Вечеринка была для меня совершенно новой: три богомолки, две – некрасивые до отвращения, третья – красавица, которую я должен был инициировать, и которая развеселилась и стала послушной.
Они пришли в полдень, и до часу, когда мы сели за стол, я вел с ними только разумные и моральные разговоры с большим количеством елея. У меня было вино из Ламанчи, исключительное, но с силой, равной вину Венгрии. Эти бедные девочки не привыкли проводить за столом два часа и не вставать, пока не насытились. Не привычные к хорошим винам, они не опьянели, но разгорячились и развеселились в высшей степени. Я сказал старшей кузине, которой могло быть лет двадцать пять, что я одену ее сейчас мужчиной, и увидел, что она поражена. Донна Игнасия сказала, что она должна быть счастлива такому развлечению, и младшая кузина, подумав, сказала, что в этом нет греха.
– Если бы в этом был грех, – сказал я ей, – разве бы я вам это предложил?
Донна Игнасия, которая знала Жития наизусть, сказала, что святая Марина провела всю свою жизнь одетой в мужчину, и перед этой эрудицией большая кузина сдалась. Я же воздал самые пышные хвалы ее уму и расположил ее этим поверить, что я ее не обманываю.
Идите за мной, – сказал я ей, – а вы остальные ждите здесь, потому что я хочу насладиться вашим удивлением, когда вы увидите ее превратившейся в мужчину.
Она пошла, сделав над собой усилие и, положив перед ней весь ее мужской наряд, я начал с того что велел ей разуться, надеть белые чулки и башмаки, которые ей лучше подошли. Я сел перед ней, сказав, что она меня смертельно обидит, если заподозрит в неблагородных намерениях, потому что я мог бы быть ей отцом, и невозможно, чтобы я ее обидел. Она отвечала, что она добрая христианка, но не дура. Я сам натянул ей чулки и нацепил подвязки, говоря, что никак не предполагал, что у нее такие красивые ноги и такая белая кожа, и она засмеялась. Польщенная моими похвалами, она не посмела возразить моему намерению восхититься ее ляжками, которых, однако, я не собирался касаться, что ее образумило. Действительно, они были красивы и восхитительны. Я увидел, что, как и в других случаях, sublata lucerna nullum discrimen inter ieminas[5]. Пословица верна в том, что касается материального наслаждения, но ошибочна, и весьма ошибочна, в том, что касается любви. Любя душой, смотрят на лицо; это, быть может, сильнейшее доказательство того, что душа человека отличается от души животного.
Расхвалив прекрасные бедра богомолки, которые я, однако, рассматривал только с деловой точки зрения, я подал ей мои штаны, поднявшись и повернувшись к ней спиной, чтобы предоставить ей полную свободу их надеть и затянуть на поясе. Я не удивился, что они ей хорошо подошли, несмотря на то, что во мне было росту на пять дюймов больше, чем в ней. Формы женщин сильно отличаются от мужских в этой области.
Я подал ей рубашку, оставаясь еще отвернувшимся от нее, что ей, возможно, не понравилось, потому что этим я лишил ее комплимента; я заметил потом, что она его заслужила. Она сказала мне, что дело сделано, когда еще не застегнула свой воротничок; у нее была грудь красивая и твердая, она видела, что я на нее любуюсь, и была мне признательна за то, что, хваля ее, я не проявил бестактности, давая ей понять, что я все видел. Я накинул ей камзол и, оглядев с ног до головы, сказал, что кое-кто, заглянув ей между бедер, мог бы решить, что она скрывает свой пол.
– Позвольте мне, – сказал я, – поправить лучше вашу рубашку в этой области?
– Прошу вас, потому что я никогда не одевалась мужчиной.
Я присел перед ней, стоящей, и расстегнул штаны, чтобы освободить рубашку и собрать ее в сверток там, где у нее ничего не было, и где, будь она мужчиной, у нее должно было что-то быть. Мои глаза теперь могли видеть, но такт требовал принять правила игры. Я сделал это столь быстро, так серьезно и с такой видимостью того, что это все случайно, что большая кузина была бы совершенно неправа, если бы сочла это дурным, и даже если бы дала мне понять, что она это заметила. Я передал ей ее домино, ее капюшон и ее маску, и представил ее публике. Ее сестра и донна Игнасия сделали ей комплимент: она должна была быть признана мужчиной самыми большими знатоками.
– А вы, – говорю я младшей.
– Иди, – говорит ей старшая, потому что дон Хаиме el mas onesto de todos los ombres de Espana[6].
У меня не было особых дел с этой младшей, поскольку ей нужно было лишь надеть домино, несмотря на это я посоветовал ей сменить чулки, она на это согласилась и, повернувшись к ней спиной, я дал ей возможность проделать это самой. Я не мог надеяться увидеть что-то особенное. Белый платок, которым она прикрывала свою грудь, был немного грязен, я предложил ей белый; она взяла, но захотела забрать грязный и надела мой, опять отвернувшись; я не сожалел об этом. Надев ей маску, я открыл дверь и представил ее. Донна Игнасия, сразу заметив чулки и платок, спросила не я ли ее раздевал и одевал. Она ответила, что я ей не понадобился. От донны Игнасии я опасался услышать злое слово.
Как только она вошла в кабинет, я сделал с ней то, чего она и ждала. Она отдалась с видом, который, казалось, говорил мне, что она отдается только потому, что не может сопротивляться. Приступив, я остановился затем на минуту, чтобы поберечь ее честь; но при возобновлении я увидел, что она родилась для любви: я продержал ее целый час. Она сказала своим кузинам, что должна была зашить весь перед домино.
С заходом солнца мы направились на бал, где в этот особенный день граф д’Аранда дал общее разрешение для фанданго, но толпа была столь велика, что было невозможно найти место, чтобы его танцевать. В десять часов мы поужинали и гуляли до той поры, пока не замолчали два оркестра. Прозвонило полночь, и начался святой пост, оргии должны были уступить ему место.
Отведя девушек ко мне, чтобы они сложили свои домино, мы проводили домой кузин. Донна Игнасия сказала, что хочет выпить кофе, я снова отвел ее к себе, уверенный, что у меня будет несколько полностью свободных часов для нее; очевидно было, что она имеет то же желание. Я оставил ее в моей комнате, чтобы спуститься и сказать гарсону сделать нам кофе, и увидел дона Франсиско, который попросил меня без всяких околичностей оказать милость пригласить его в мою компанию и компанию донны Игнасии, которую он видел поднимающейся со мной в мои апартаменты. Я сумел сдержать свою ярость. Я сказал, что милости прошу, и что я уверен, что его непредвиденный визит доставит наивысшее удовольствие донне Игнасии. Я вхожу перед ним и объявляю красавице о мужчине, делая ему комплимент по поводу удовольствия, которое она должна испытывать, видя его перед собой в такой час. Я готов был поспорить, что ее скрытность будет по меньшей мере равна моей, но не тут то было: в досаде она сказала ему, что не попросила бы кофе, если бы могла подумать, что он окажется там, и назвала его нескромным и плохо воспитанным, что осмелился беспокоить меня в такой час. Я счел своим долгом взять под защиту этого бедного дьявола, который настолько растерялся, что, казалось, сейчас отдаст душу. Я попытался успокоить донну Игнасию, говоря, что вполне естественно, что дон Франсиско оказался в кафе в этот час, в последний день карнавала, что он увидел нас только случайно, и это я попросил его подняться, думая доставить этим ей удовольствие. Она сделала вид, что приняла мои резоны и сама предложила ему садиться, но больше не обращалась к нему ни со словом, говоря только со мной о бале и благодаря за удовольствие, которое я, по ее словам, доставил ее добрым кузинам.
Дон Франсиско, выпив кофе, счел своим долгом откланяться. Я сказал ему, что надеюсь видеться еще с ним во время поста, но донна Игнасия распрощалась лишь легким кивком головы. После ее ухода она грустно сказала мне, что это неприятное происшествие лишило ее удовольствия провести со мной часок, потому что она уверена, что дон Франсиско либо находится в кафе, либо проследит за ней каким-то образом, и что, возмущенная его любопытством, она намерена ему отомстить.
– Отведите меня домой, и если вы меня любите, приходите повидать меня в пост. То, что проделал со мной этот безумный, отольется ему слезами, и может даже быть, что я от него избавлюсь, потому что я терплю его любовь через окно только ради замужества. Вы же понимаете, что я в него не влюблена?
– Очень понимаю, мой прекрасный ангел, и даже убежден в этом. Я вас слишком ценю, чтобы не понимать этого. Вы сделали меня счастливым; я должен полагать себя любимым настолько же, насколько я люблю вас.
Донна Игнасия наскоро дала мне новое доказательство, и я отвел ее домой, заверив, что пока я буду в Мадриде, она останется единственным объектом моих забот.
На следующий день я обедал у Менгса; через день в четыре часа человек скверной внешности подошел ко мне на улице и сказал отойти с ним в галерею, где он имеет кое-что мне сообщить, что меня должно весьма заинтересовать. Я иду туда, и когда он видит, что никто не может нас услышать, он говорит мне, что алькальд Месса должен нанести мне визит в эту ночь вместе со своими сбирами, и он – один из них.
– Он знает, что у вас есть запрещенное оружие под ковром, который покрывает пол вашей комнаты, в углу позади печки, он знает, или полагает, что знает, несколько других вещей о вас, которые позволяют ему заинтересоваться вашей персоной и отвести вас, отобрав ваше запрещенное оружие, в одну из тюрем, которые имеются в его президио. Я извещаю вас об этом, потому что считаю вас человеком чести, не созданным для подобных несчастий. Не пренебрегайте моим мнением. Примите сразу свои меры, переселитесь в безопасное место и избавьте себя от этой неприятности.
Я поверил этому человеку, из-за вполне возможного наличия оружия под ковром; я дал ему дублон и, вместо того, чтобы идти к донне Игнасии, вернулся к себе, где достал пистолеты и карабин из укрытия, что у меня было под ковром, и, вооруженный таким образом, укрытый большим манто, пошел к художнику Менгсу, сказав в кафе, чтобы отправили ко мне моего пажа, когда тот появится. В доме Менгса я был спокоен, потому что он принадлежал королю.
Этот художник, человек благородный, честолюбивый, гордый, но мнительный относительно мер своей безопасности в том, что может его скомпрометировать, не отказал мне в убежище на ночь, но сказал, что завтра я должен подыскать себе другое убежище, потому что наверняка то, что произошло со мной, должно иметь своей причиной нечто большее, чем наличие в моей комнате запрещенного оружия, и что, ничего не зная, он не может ни за что отвечать. Он дал мне комнату, мы поужинали вдвоем, разговаривая только об этом событии; я повторял ему все время, что ни в чем не повинен, он же отвечал мне только, что если правда, что все мое преступление состоит только в том, что я храню у себя в комнате оружие, которое я ему отнес, я должен пренебречь словами человека, который принес мне тревожную весть, а не давать ему дублона, я не должен был двигаться из своей комнаты, не должен был уносить оттуда свое оружие, потому что, как человек умный, я должен знать, что любой человек в своей собственной комнате, по естественному праву, может держать хоть пушки. Я ответил ему, что, идя к нему, я хотел только избежать неприятности провести ночь в тюрьме, потому что я уверен, что шпион, которому я дал дублон, сообщил мне правду.
– Завтра, – сказал я ему, – я пойду и поселюсь в другом месте; скажу вам однако, что вы правы в одном: я должен был оставить в моей комнате пистолеты и карабин.
– И вы должны сами там остаться. Я не верю, что вы настолько поддаетесь тревоге.
В тот момент, когда мы вели этот диспут, приходит мой хозяин, который говорит, что алькальд Месса с тридцатью сбирами заявился обследовать мое помещение, заставил слесаря открыть дверь, искал повсюду, он не знает, что, и затем, ничего не найдя, велел снова запереть, запечатал дверь и ушел, велев отвести в тюрьму моего пажа, который, согласно алькальду, должен был меня предупредить о его визите, потому что без этого я бы не скрылся у шевалье Менгса, куда он не может за мной прийти.
На этот рассказ Менгс согласился, что я не ошибся, поверив человеку, который меня известил о предстоящем, и сказал, что я должен завтра пойти поговорить с графом д’Аранда, и, между прочим, указать на несправедливость помещения в тюрьму моего пажа, который вообще невиновен.
Менгс продолжил расспрашивать о моем якобы невинном паже.
– Мой паж, – сказал я ему обеспокоенным тоном, – должен быть мерзавец, потому что если алькальд предположил, что он виновен в том, что известил меня о его визите, значит алькальд знал, что он должен быть осведомлен о нем. Или, спрошу я вас, может ли мой паж не быть мерзавцем, если он об этом знал и не известил меня; и, спрошу я вас, может ли он это знать, не будучи сам доносчиком и шпионом, потому что, в конце концов, он был единственный, кто знал, где спрятано мое оружие.
Менгс, раздраженный тем, что вынужден был согласиться, оставил меня и пошел спать.
О проекте
О подписке