На семинаре мы иногда говорим, что некий сочиненный текст становится рассказом, когда происходит нечто, меняющее персонажа необратимо. (Довольно-таки драконовский подход, но давайте отталкиваться от него.) Итак, мы излагаем некую историю, начиная в одной временно́й точке и завершая в другой, чтобы выстроить рамки этого мига перемены. (Не рассказываем о целой неделе, предшествовавшей появлению трех призраков у Скруджа, – или о празднике в честь десятого дня рождения Ромео, или о том периоде жизни Люка Скайуокера, когда в ней ничего не происходило.)
Почему Чехов решил рассказать нам именно об этом дне в жизни Марьи Васильевны? Или, иначе: что в этот день для Марьи Васильевны изменилось? Другой ли она человек по сравнению с тем, кого мы встретили на первой странице? Вроде бы нет. Случилось ли с ней что-то новое? Вряд ли. С Хановым они виделись прежде не раз, и, как нам сообщили, у нее водились романтические надежды на его счет, однако нагнетания тут никакого, и Марья Васильевна прекрасно это понимает. Ее оскорбили в трактире, но ей это нипочем, и пусть этот ее отклик изменил наше представление о ней, а потому показался неким повышением ставок, ее представления о себе не поменялись. (Мы знаем это по тому, что после инцидента она пила свой чай «с удовольствием» и тут же вернулась к своим раздумьям о школе.)
Вопрос же мы в самом деле ставим вот такой: что могло бы случиться (что должно случиться) в оставшихся семи абзацах, чтобы возвысить это изложение до рассказа?
Даже эдак бодрит остановиться в этой точке и признать, что в наличном виде это все еще не рассказ. Пока что не рассказ. И я не собираюсь сейчас объявлять, что к концу рассказ мы получим отменный.
Итак, здесь о самом жанре можно понять нечто сущностное: что бы ни превращало пока-что-не-рассказ в отменный рассказ, оно должно случиться с минуты на минуту, на ближайшей (последней) странице.
[11]
На железнодорожном переезде был опущен шлагбаум: со станции шел курьерский поезд. Марья Васильевна стояла у переезда и ждала, когда он пройдет, и дрожала всем телом от холода. Было уже видно Вязовье – и школу с зеленой крышей, и церковь, у которой горели кресты, отражая вечернее солнце; и окна на станции тоже горели, и из локомотива шел розовый дым… И ей казалось, что все дрожит от холода.
Вот он – поезд; окна отливали ярким светом, как кресты на церкви, больно было смотреть. На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на нее мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и все до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, теплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило ее, от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой:
– Мама!
И заплакала, неизвестно отчего. В это время как раз подъезжал на четверке Ханов, и она, видя его, вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая, и казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье, ее торжество. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, странный сон, а теперь она проснулась…
– Васильевна, садись!
И вдруг все исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу. Четверка переехала линию, за ней Семен. Сторож на переезде снял шапку.
– А вот и Вязовье. Приехали.
Шлагбаум опущен (приближается поезд). За путями им видна родная деревня Вязовье. Чехов описывает отдельные здания, в том числе и место рабства Марьи Васильевны, «школу с зеленой крышей», в особое время дня – на закате. Какова связь заходящего солнца с постройками? Они отражают солнце. Какие их части, если конкретнее? Кресты и окна станции. (Заметьте разницу между этим описанием и таким: «Селенье лежало перед ним, похожее на всякую другую русскую деревеньку».)
А вот и поезд. Чехов помнит, что он только что сообщил нам о солнце – оно заходит и все озаряет. Итак, окна в поезде тоже горят. Результат: Марья Васильевна не может смотреть на них впрямую. Она смотрит на площадку вагона первого класса. И видит… свою мать. (Отметим тугую связку причин и следствий, одно влечет за собой другое.) И тут же Чехов оговаривает (поправляет Марью Васильевну) ошибку восприятия: «Какое сходство!» Есть ли у нее основания принять эту женщину за свою мать? Да. Чехов предлагает нам эти основания, добавляя подробностей. Каковы сходства? Волосы, лоб, наклон головы.
Этот образ порождает волну воспоминаний: «в первый раз за все эти тринадцать лет» она живо представляет себе свои ранние годы в Москве.
Сравните этот абзац с тем, где она вспоминает свое детство (первый на стр. 2). В том описании не было аквариума с рыбками, не было рояля, пения, ощущения благополучия. Когда перед этим (всего несколькими часами ранее) Марья Васильевна думала о своем детстве, на ум ей пришло «что-то смутное и расплывчатое, точно сон». А теперь возникло множество подробностей. Уточнена та смутная версия ее детства. Когда-то она была кем-то другим, кем-то, у кого есть дом, кого любят, «молодой, красивой, нарядной, в светлой, теплой комнате, в кругу родных», человеком в безопасности, о ком заботятся.
Ее охватывает «чувство радости и счастья».
«Мама!» – зовет она и плачет, «неизвестно отчего».
Если мы ждали окончания ее несчастья, вот оно. Облегчение возникло в виде воспоминания. Марья Васильевна вспоминает, кем была когда-то. Она и есть та, какой была когда-то.
Задержится ли это переживание счастья? (Изменит ли оно Марью Васильевну бесповоротно?)
Мы понимаем теперь, зачем Чехов рассказал нам историю этого дня и никакого другого. Вчера с Марьей Васильевной этого не происходило, не происходило и в прочие дни за последние тринадцать кошмарных лет.
Именно сегодня – впервые.
Было б полезно остановиться и прочитать эти два абзаца подряд. Посмотрите, в чем они пересекаются (Москва, квартира), но также и что добавляется во втором варианте: аквариум, рояль, любовь, родство. Это нагнетание. Дай Чехов одно и то же описание дважды, получилась бы статика. («Я отправился в магазин, там было жарко, я видел Тодда. Позднее я сходил в магазин, там было жарко, я видел Тодда».) Оживив те воспоминания, Марья Васильевна теперь буквально не тот же самый человек, каким была всего несколько секунд назад. И мы переживаем это как нагнетание: внезапно человек, каким она была (любимой, особенной, окруженной заботой), просыпается в этой пугающей новой действительности. Мы ощущаем это потрясение. («Я – чуть ли не крестьянка, учительница в паршивенькой провинциальной школе? Что? Я? Марья Васильевна?»), но переживаем мы и ее радость возвращения к самой себе, к себе настоящей.
Мне нравится эта внезапно восторженная Марья Васильевна. (Я теперь понимаю, до чего несчастной была она все эти годы – и до чего отважной.)
Мы уже говорили, что рассказ – система передачи энергии. Энергия, созданная на первых страницах, передается по рассказу, поэтапно, как ведро с водой на пожаре, и мы надеемся, что ни капли не расплещется.
Отметьте чудесный эффект домино в причинах и следствиях: первичная энергия нашей жалости к Марье Васильевне (эта энергия подтолкнула нас надеяться на то, что героиня получит то или иное облегчение, какое, как нам ошибочно казалось, мог бы обеспечить ей Ханов) окрепла в ходе этого ужасного дня, увенчавшегося порчей ее покупок, а накопившиеся передряги привели к тому, что Марья Васильевна принимает незнакомку за мать, что, в свою очередь, наводит ее на воспоминания о том, кем она, Марья Васильевна, когда-то была, а это подарило ей первый миг счастья за все то время, какое мы с ней, бедняжкой, знакомы, то есть с самого начала рассказа.
Она помолодела, вновь превратилась в ту беззаботную, счастливую, исполненную надежд девушку, какой когда-то была. Так возвращаются супергерою его сверхспособности.
И тут я всегда ощущаю, что жестокий мир, в каком живет наша героиня, того и гляди исправится.
Во всяком случае, я на это надеюсь.
Подъезжает Ханов. Какое б там ни выиграл Семен время, преодолевая реку вброд, оно потрачено на ожидание, пока пройдет поезд, и потому шило на мыло: Ханов смекалист, как Семен, и наоборот, то есть оба не очень. В этой России никому не хватит смекалки, чтоб одолеть общую скуку – и господа бессильны, и мужики, а между ними застряли Марьи Васильевны этого мира, прозревающие его более-менее внятно.
Увидев Ханова, Марья Васильевна «вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая» (и то, и другое уже случалось с ней ранее, на стр. 5, почти тем же языком, и она отвергла это как невозможное).
«И казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье», а также, как ни странно, «ее торжество». В чем же «торжество»? Ей вернули ее былую юность. Родители живы, «никогда она не была учительницей». Никакого падения не случилось. «То был длинный, тяжелый, странный сон», и теперь она проснулась.
Она вновь счастлива, горделива, полноценный человек – наконец-то.
Она счастлива, но по-прежнему одинока. (Но одинока ли?)
И вот, всего в нескольких строчках от конца, способны ли вы изобрести версию этого рассказа, где эта внезапная уверенность в себе, это новое ощущение себя как человека, достойного любви, меняет ее настолько, что Ханов замечает перемену и видит Марью Васильевну словно впервые, и…
Спорим, способны? Я способен. Каждый раз так и происходит, когда я добираюсь до этой точки.
Но нет.
Семен окликает ее – «Васильевна, садись!», то есть вернись на подводу, коя и есть твоя настоящая жизнь. Внезапно «все исчезло». Рассказ уже сообщил нам, что отношений с Хановым быть не может, так оно и есть – до сих пор. Более о нем не упоминается, лишь о его экипаже: «Четверка переехала линию». И тут же вот эта странная и отчего-то безупречная черточка: сторож на переезде снимает шапку. («С возвращением, сударыня, в одиночество».)
И вот уж они дома, рассказ завершается.
До чего грустно, до чего грустно, до чего совершенно правдиво.
Отчего же Ханов не смог очароваться?
Ну, лучший ответ в том, что рассказ получается краше, если Ханов не очарован. Если б очаровался, предполагалось бы, что раньше этого не происходило по одной-единственной причине: Марья Васильевна никогда не бывала так счастлива (и так привлекательна). Иначе говоря, рассказ следовало бы понимать вот так: «Марье Васильевне для того, чтобы стать любимой, нужно было превзойти себя». Такая история менее интересна, даже банальна. Кроме того, она противоречит тому, что́ нам отчетливо дали понять: эти двое друг дружке не предназначены. Никакое количество счастливого сияния не способно стянуть брешь между ними, и вышло бы фальшиво и натужно, если б эта брешь оказалась стянута.
Замечает ли Ханов эту перемену в ней? Непохоже. Либо упускает эти улыбку и кивок (он уже смотрит за переезд), или же замечает, но они в нем ничего не вдохновляют – ни приветливого прощального слова, ни встречной улыбки-и-кивка, уж тем более признаний в любви. Возможно ли, что он не замечает перемены? Разумеется – а раз так, сцены с Хановым-обормотом вполне отрабатывают свое. (Этот малый до того рассеян, что не замечает, как женщина стряхивает с себя оковы тринадцати лет невзгод.)
Так или иначе, Марье Васильевне все равно. Внимание ее направлено не на Ханова, а в небо, на окна и на деревья, они сияют ее счастьем и «торжеством» внезапного возрождения ее настоящей.
То, что происходит с Марьей Васильевной – глубинно и никак не связано с Хановым: то, что давно было мертво, вновь замерцало в ней жизнью.
И свет, какой наше воображение рисует в ее глазах в тот миг, – в нем вся энергия, накопленная этой историей.
Мы сказали, что история обрамляет некий миг перемены, подразумевает: «Вот тот день, когда все изменилось необратимо». Или так: «Вот тот день, когда все почти изменилось необратимо – и все же не изменилось». До того мига у переезда «На подводе» сводился к разновидности второго варианта: «Вот тот день, когда все вроде бы могло измениться необратимо, однако не изменилось, потому что, конечно же, никак не могло» (история краткого обманчивого всплеска надежды). У переезда история превращается в такую: «Вот тот день, когда все на самом-то деле изменилось необратимо, однако не так, как мы ожидали, что, может, к добру, а может, и к худу».
Если мы чувствуем себя ничем и всегда им были, это одна история. Но если мы ничто, а затем, в один чудесный миг, вспоминаем, что когда-то были чем-то, – это история радостнее или печальнее?
Ну, это как посмотреть.
Мы размышляем (история подтолкнула нас поразмышлять): каковы могут быть последствия этого мимолетного переживания у Марьи Васильевны этих силы и уверенности? «Изменил ли ее безвозвратно» этот опыт? Будет ли она завтра чувствовать себя так же? Уцелеет ли в ней знание о том, что когда-то была она молода и любима, и повлияет ли оно на то, как Марья Васильевна живет?
Предпоследний абзац подсказывает нам, что нет: «дрожа, коченея от холода», подсказывает, что Марья Васильевна возвращается к своему прежнему состоянию, особенно с учетом того, что на вершине ее счастья все «горело», это слово у нас связано с теплом.
Но свойство этого прекрасного рассказа в том, что мы способны вообразить себе жизни персонажей за пределами рассказа. Я в силах представить себе, как этот опыт скрашивает Марье Васильевне жизнь, как он живет в потайном месте внутри ее, как она время от времени навещает его, хлопоча в том убогом школьном здании. В силах я вообразить и то, как жизнь ее делается от этого переживания хуже – дразнит навязчиво, напоминает о том, как низко она пала.
Способен я представить себе и самый печальный исход, согласующийся со всей ее предыдущей жизнью: минет несколько недель (месяцев, лет) этой отупляющей жизни, и Марья Васильевна полностью забудет этот миг озарения у железнодорожного переезда, как позабыла о своем детском аквариуме.
Это описание одиночества, настоящего одиночества, одиночества в том виде, как оно возникает в мире, делает таким соразмерным человеку и таким душераздирающим именно то, что мы смотрели, как Марья Васильевна проживает все это, изнутри ее самой. Рассказ с меньшей сосредоточенностью на внутреннем мире мог бы породить простую жалость («Ох, бедняжечка одинешенька»). Мы бы увидели Марью Васильевну как Меньшего Другого. Но, попутно втягивая в происходящее нас, виртуозная сосредоточенность на внутреннем налагает ответственность и на героиню. Она небезупречный человек, страдающий от одиночества. Она небезупречный человек, страдающий от одиночества. Нам жаль небезупречную Марью Васильевну в той же мере, в какой пожалели бы мы кого-то одинокого и небезупречного, кто нам дорог – или небезупречного (одинокого) себя.
Можно помыслить этот рассказ вот так: читатель сидит в коляске мотоцикла, за рулем – автор. В ладно изложенной истории читатель с писателем так близки, что представляют собой единое целое. Моя работа как писателя – сохранять минимальное расстояние между мотоциклом и коляской, чтобы, когда я забираю правее, вы тоже ехали вправо. Когда я в конце рассказа сбрасываю мотоцикл со скалы, у вас не остается выбора – только последовать за мной. (Я до сих пор не дал вам никаких причин отстраняться от меня.) Если расстояние между мотоциклом и коляской делается слишком большим, когда я закладываю вираж, вы этого не улавливаете, не поддерживаете связи со мной, скучаете или раздражаетесь и бросаете читать, и отправляетесь смотреть какое-нибудь кино. И тогда нет никакого развития персонажей, ни сюжета, ни голоса, ни политики, ни темы. Ничего нету.
Чехов держал нас так близко с Марьей Васильевной, что мы, по сути, сделались ею. Он не дал нам ни единой причины эмоционально отдалиться от нее – напротив, описал работу ее ума так хорошо, что временами кажется, что он описывает движения нашего ума. Мы – Марья Васильевна, Марья Васильевна – это мы, но мы в другой жизни, в той, где мы неисцелимо одиноки.
Решает ли этот рассказ проблему одиночества? Предлагает ли решение? Нет. Он сообщает, что подобное одиночество вечно с нами – и вечно с нами пребудет. Покуда есть любовь, будут люди недолюбленные. Покуда есть богатство, будет и бедность. Покуда есть вдохновенье, будет и скука. Рассказ, по сути, приходит к заключению: «Да, вот так оно на белом свете».
Но истинная красота рассказа – не в его очевидном выводе, но в переменах в умах читателя, возникших попутно.
Чехов однажды сказал: «Искусство не обязано решать какие бы то ни было вопросы, его задача уметь освещать их» [10]. Освещать их – значит, позволять нам прочувствовать вопрос полно, ни в какой части от него не отворачиваясь.
Мы по-настоящему переживаем одиночество Марьи Васильевны. Чувствуем его как свое. Узнаём, если не знали прежде, что бывает одиночество без всякой надежды на избавление, его полно вокруг, в людях, никак не выказывающих этого, они едут в город, забирают зарплату, тихо возвращаются домой (или выстаивают очередь на почте, или сидят в машине на светофоре, поют вместе с радио).
За эти одиннадцать страниц на чистом листе нашего ума, с какого мы начали, появился новый друг – Марья Васильевна, которая, если мой опыт может служить хоть каким-то ориентиром, пребудет с вами навеки. И когда в следующий раз кого-то охарактеризуют как «одинокого», вы, благодаря дружбе с Марьей Васильевной, возможно, будете более склонны подумать о том человеке с нежностью, пусть вы с ним и не знакомы.
О проекте
О подписке