Для двадцатилетней девушки с фермы в Южном Иллинойсе Шэрон знала о сексе многое. Чему-то научилась во Франции, остальное почерпнула из книг. Больше всего Клема потрясло, что Шэрон очень-очень нравилось, когда ей лижут вульву. Он об этом даже не мечтал, и латинское название этого самого, вычитанное в словаре, оставалось для него лишь словом. Если бы к нему приступили с расспросами, он предположил бы, что эта метода для искушенных любовников, нечто вроде тяжелого наркотика, и прежде чем к ней переходить, нужно освоить обычный коитус. Он, уж конечно, даже не думал заниматься этим с девушкой, которая до сих пор путает имена его братьев. И тем более не догадывался, что получит от этого удовольствие. Лучше, чем вид, запах и вкус ее вульвы, был только миг, когда он вставлял в нее пенис; в этом и заключалась проблема.
Теперь-то он понимал, что его мнимая самодисциплина и исключительная усидчивость, которую так хвалили родители и учителя, была вовсе не дисциплиной. Он был отличником, потому что ему нравилось учиться, а вовсе не благодаря выдающейся силе воли. И как только Шэрон познакомила его с наслаждениями поострее, обнаружилось, до какой степени неразвиты мускулы его воли. К своему удивлению, он без веской причины пропустил лабораторную по органической химии, чтобы прогуляться с Шэрон, даже не заняться с ней сексом, а просто побыть с ней рядом. Первая в его жизни фелляция случилась в то утро, когда ему следовало присутствовать на занятиях по истории Древнего Рима. Он не подготовился к промежуточному экзамену по клеточной биологии, поскольку засовывать пенис в вульву Шэрон было куда приятнее, чем учиться. Ничего хорошего о его самоконтроле это не говорило. Но хуже всего, что это сводило на нет самый веский моральный довод в пользу отсрочки – что он принесет больше пользы человечеству, если будет прилежно заниматься и станет выдающимся ученым, чем если пойдет служить морским пехотинцем во Вьетнам. Если средний балл его успеваемости окажется ниже трех с половиной, он не имеет права на отсрочку.
Шэрон, в свою очередь, была на диво безмятежна. Призыву она не подлежала, курсы выбирала только те, за которые человек с литературными способностями автоматически получит “отлично”. Чтобы в общих чертах набросать план сочинения, ей достаточно было обсудить его с Клемом, тогда как ему требовалось в одиночку зубрить органические радикалы. Она была настоящий лидер, привычный к одиночеству, и предпочитала не иметь друзей вовсе, чем дружить с теми, кто менее талантлив. У Клема в ИУ тоже не было близких друзей, но один из тех студентов, с кем они вместе ходили на химию, Гас, предложил Клему поселиться в одной комнате, явно рассчитывая, что это упрочит их дружбу, а теперь Гас почти не разговаривает с ним, обиделся, что Клем все время проводит с Шэрон. Она не менее Клема жаждала удовольствий, вот только ей они не портили жизнь так, как ему. Она никогда никуда не спешила, и он наслаждался тем, как невозмутимое безразличие Шэрон к тому, который сейчас час, влияет на его чувство времени не меньше, чем наслаждался ее телом. Пока он, свернувшись калачиком, лежал в ее упорядоченной жизни, точно в своей собственной, и не выходил из ее комнаты, его ничто не беспокоило. Но стоило ему выйти из ее комнаты, как его охватывала тревога, и унять ее можно было, только вернувшись.
Еще одна причина, по которой он предпочитал проводить время в ее комнате, заключалась в том, что на людях ему с ней было неловко, хотя, спроси его Шэрон об этом, он принялся бы пылко отпираться. Загвоздка как таковая была не в том, какой она человек. Он гордился ее умом, гордился ее красивым лицом и еще более красивой фигурой, гордился ее откровенно непринужденными манерами. Загвоздка была в том, какая она по сравнению с ним — а именно на четырнадцать дюймов ниже. Она никогда, ни разу не упомянула об их разнице в росте, и он злился на себя за то, что вообще об этом думает. Несправедливо, что мир судит о людях по внешности, которая от них не зависит и не имеет никакого отношения ни к уму, ни к душевным качествам. Чисто теоретически он даже рад, что настолько выше ростом, ведь это говорит о нем как о человеке, для которого главное – равенство и соединенье двух сердец[16], и никакая внешность этому не помеха. Да и практически, когда они лежали в постели, его только больше возбуждала почти беззаконная миниатюрность ее обнаженного тела. На людях же, как ни старался, Клем невольно чувствовал, что все на них смотрят и судят его.
Когда он приехал в Нью-Проспект на День благодарения и увидел Бекки, совсем взрослую женщину, смущение его лишь усилилось. Казалось, Бекки и ее красавицы-подруги, та же Джинни Кросс, принадлежат к другому биологическому виду, вдобавок Бекки отпустила неожиданно едкое замечание о разнице в росте меж Таннером Эвансом и Лорой Добрински. И хотя Клему давно хотелось рассказать сестре о том, что у него появилась девушка, он сразу понял, что Бекки дела нет до Шэрон, она не желает с ней знакомиться, не желает о ней слышать и вряд ли ее одобрит. Он принялся взахлеб расписывать красоту души Шэрон, ее невероятное очарование и всю глубину чувственных наслаждений, в которые погрузился, но собственные слова показались ему абстрактными и пустыми. И вообще разговор получился очень неловкий. После него Клем устыдился своей сексуальности, причем стыд этот распространялся на Шэрон, и он еще мучительнее осознал их несовпадение в размерах. Отношения, которым, как прежде казалось, не будет конца, теперь представлялись ему временными, словно Шэрон всего-навсего его “первая девушка”, с которой он лишился невинности, милая, но неподходящая по размеру. Намеренно или нет, но Бекки заставила его задуматься о чувствах к Шэрон, и он осознал, что они отсутствуют. Не настолько они окрепли, чтобы он заявил сестре: “Плевать мне на твои поверхностные суждения, я люблю ее”, и не настолько сильны (недостаточно убедительно предполагали совместное будущее), чтобы послужить аргументом против отказа от отсрочки. Скорее они передышка, уклонение от морального долга.
В университет он вернулся с четким планом действий. Отныне он будет проводить с Шэрон только два вечера в неделю и перестанет ночевать у нее, а заниматься будет каждый день по десять часов и постарается сдать все экзамены и курсовые работы на отлично. Если получит сплошь отличные отметки, тогда средний балл окажется выше трех с половиной – цифра, которая, хоть в целом и произвольная, служила ему последним благовидным предлогом не делать то, что в противном случае сделать придется.
План был разумен, но, как выяснилось, неосуществим. Дома Шэрон встретила его так, словно они не виделись пять месяцев, а не пять дней. Ему столько всего нужно было ей рассказать, но едва он стащил с нее вельветовые брюки, как все переживания из-за их разницы в росте показались ему глупыми и дрянными. И лишь на следующий день, вернувшись к себе в комнату, он расстроился из-за недостатка силы воли. Он пересмотрел план, назначил себе заниматься по одиннадцать часов в день и следовал этому графику до пятницы, когда побаловал себя очередным вечером с Шэрон. Он ушел от нее днем в воскресенье, и к этому времени ему требовалось заниматься уже по пятнадцать часов в день, чтобы добиться поставленной цели. Он убедил себя, что, подобно экзистенциалистам, наслаждается моментом и их близостью, пока она длится, однако чуял, что дело нечисто. Точно зреет какая-то каверза – словно, поддавшись свойственному Шэрон растяжимому чувству времени, из-за чего отметки неминуемо снизятся, следовательно, у него не останется иного выбора, кроме как бросить университет, он тайно готовится ее наказать. Она понятия не имеет, что значит для него цифра “три с половиной”, но быстро смекнет – и раскается, что не уговаривала его заниматься.
Грядущее наказание казалось тем более жестоко, что Шэрон выражала любовь к нему старомодно, романтично, во всем. Несмотря на образ девушки свободных взглядов, искательницы сексуальных приключений, читающей Колетт, несмотря на то что Шэрон была слишком опытна, чтобы сюсюкать, она, кажется, строила на него далеко идущие планы. Едва он рассказал ей о разговоре с сестрой в День благодарения и о завещании тети, как Шэрон загорелось поехать с ним в Европу. Она с уважением отнеслась к решению отказаться от денег, которые предложила ему Бекки, но почему бы не согласиться на бесплатные каникулы? Разве не замечательно вдвоем поехать во Францию? Они посетят те же места, что его мать и сестра, но при этом будут сами по себе! Всякий раз, как она возвращалась к этой идее, чтобы добавить или вычесть очередной пункт из несуществующего маршрута, Клем лишь улыбался и закрывал глаза. В глубине души он уже знал, что напишет в призывную комиссию. Основная причина заключалась в том, что так будет правильно с точки зрения морали. Были у него и другие важные причины, касавшиеся отца и Шэрон, которой он хотел доказать, что воспринимает ее взгляды всерьез, и которая, надеялся он, восхитится правильностью его поступка, так что он выиграет в сравнении с ее братом Майком. И все же, как ни смешно, уже понимая в оставшиеся дни семестра, что окажется неуспевающим, Клем ловил себя на том, что самая веская причина отказа от отсрочки – нежелание ехать во Францию со своей девушкой и с сестрой.
Когда он подошел к ее дому, утреннее небо не прояснело, а нахмурилось. У Клема был ключ, которым он никогда не пользовался, потому что заднюю дверь хиппи упорно не запирали, даже несмотря на то, что недавно у них украли велосипед. Он вошел в сумрачную кухню, поспешно миновал тарелки с засохшим расплавленным сыром, громоздившиеся в раковине и вокруг раковины, – эти тарелки существовали в чем-то вроде хипповского устойчивого равновесия, в котором новая грязная посуда прибавлялась теми же темпами, какими убавлялась старая, кем-то вымытая. Большинство хиппи были так безмятежно поглощены собой, что едва ли знали, как его зовут, однако, когда он проходил мимо, улыбались ему как знакомому, и сейчас он обрадовался, что по пути наверх не встретил никого. Он догадывался, что в этом доме сумма его личности равняется чуваку, который трахает ту цыпочку с четвертого этажа (что было неприятно близко к справедливой оценке).
Шэрон во фланельной пижаме что-то химичила за высоким фанерным столом в импровизированной кухоньке в коридоре. Клем наклонился, поцеловал ее в кудрявую макушку, обнял ее сзади. Мысли путались, и ему казалось, будто он уже почти солдат и пришел проделать с ней то, что солдаты делают с женщинами, но Шэрон шаловливо вывернулась из объятий.
– Я готовлю гренки с сахаром и корицей.
– Вряд ли в меня сейчас что-то влезет.
– Когда ты ел последний раз?
– Вчера, а когда точно, не помню. Я съел саб-сэндвич с салатом из тунца.
– Тебе не помешает подкрепиться. Но сначала… – Она наклонилась, чтобы открыть холодильничек. – Я купила шампанское.
– Шампанское?
– Чтобы отпраздновать. – Она протянула ему холодную бутылку. – Ты мне не верил, но я знала, что у тебя получится.
Пятнадцать машинописных страниц объективно средней работы за шестьдесят часов не казались Клему таким уж подвигом.
– Шампанское в Шампейне, – сказал он.
– Точно.
Пить спиртное в его состоянии в девять утра неразумно, но у Шэрон были четкие представления о том, как должно быть, и он не хотел ее расстраивать. Он снял с бутылки фольгу, хлопнул пробкой.
– За нас! – Шэрон наполнила стаканы. – За Сципиона Африканского!
– Даже не упоминай при мне это имя. Я всю ночь печатал “Спицион” и каждый раз вынужден был стирать.
– Тогда просто за нас.
Она привстала на цыпочки, он наклонился и поцеловал ее. Почувствовал волнующий, похожий на запах кошачьего корма, почти выветрившийся душок спермы, которую несколько раз впрыснул в нее в понедельник. Шэрон взяла бутылку, стакан, пошла в спальню, он следом, как собака. Она села на кровать, подложив под спину подушку, он щупал ее голые ступни, массировал их большими пальцами. После шампанского она казалась прелестной. Вино не облегчило ему задачу объявить ей о своем решении, но побуждало подсчитать, когда лучше уйти, чтобы перехватить почтальона у ящика и забрать письмо. Клем залпом осушил стакан – якобы потому, что клетки мозга нуждались в легко усваиваемой глюкозе, чтобы восстановить работоспособность.
Шэрон тут же наполнила его стакан.
– Ты вроде хотел мне что-то сказать.
Он упал на кровать, уставился в скошенный потолок, расплывавшийся перед глазами. Свет, пробивавшийся сквозь слуховое окно, словно бы не имел отношения к какому-то определенному часу, поскольку был тусклым и вдобавок у Клема сбоили биологические часы: казалось, сегодня – это вчера, и вслед за вечером без вмешательства ночи сразу настало утро.
– Я тоже хочу тебе кое-что сказать, – продолжала Шэрон.
Ему вдруг пришло в голову, что он ни разу не целовал ее стопы. Они были крошечные, с высоким подъемом, мягкими прохладными подошвами, бальзам для его горячечных щек. Она рассмеялась, убрала ноги.
– Извини, – сказала она, – щекотно.
Сравнивать ему было не с кем, но, возможно, стоило пожалеть, что не все девушки (наверное, лишь очень немногие) так же кротко и прямо, как Шэрон, говорят о том, что им нравится, а что нет. Возможно, стоило пожалеть, что немногие девушки были бы так же великодушны, так прощали бы его промахи, с таким терпением относились бы к его постоянной жажде соития, так сами хотели бы этого, так редко плакали бы и надували губы, так же не требовали бы от него постоянного внимания и выражения чувств, как Шэрон. Да, явно стоило пожалеть, что три последние месяца он провел как в Эдеме, земном раю, в котором ему, дураку, посчастливилось очутиться и который хватило ума уничтожить. Клем вспомнил, как ноябрьским утром увидел, что Шэрон ковыляет в ванную, точно старуха, и понял, какую боль причинил ей, преследуя последний ничтожный оргазм. Вспомнил, как она проковыляла обратно к кровати, как он нещадно ругал себя, как умолял о прощении, а она лишь рассмеялась: cest Гатоиг. Он жил в раю наоборот, где Ева съела яблоко и поделилась с ним восхитительным знанием. Зачем, ну зачем Клему понадобилось уничтожить этот рай?
Он подсчитал, что, даже если уйдет от нее без четверти одиннадцать, все равно окажется возле почтового ящика раньше, чем почтальон. А значит, можно провести с ней все утро и написать второе письмо о том, что передумал и намерен сохранить отсрочку.
– Спишь? – спросила она.
– Вовсе нет.
– Давай я сделаю тебе гренки.
– Не надо. Шампанское как глюкозная бомба.
Он положил ладонь меж ее ног, чувствуя под фланелью пружинки кудряшек. Снял с нее штаны, приблизился, чтобы лучше видеть. Каким же красивым было то, что открылось его взгляду! Каким бесконечно манким! Правда, решись он так же прямо заявить о своих желаниях, как она, то попросил бы ее не снимать пижамную куртку. Он ничего не имел против ее груди, но так рано получил доступ к ней, что не успел плениться ею как драгоценностью, которую мечтал бы обнажить, и с тех пор она представлялась ему несколько неуместной. Ему больше нравилось, когда на ней лифчик. Лучше всего было бы, если бы Шэрон осталась в куртке и без штанов, точно самка университетского фавна, выше пояса студентка-отличница, ниже – существо из самых влажных его снов. Но он так и не придумал, как высказать это желание, не обидев Шэрон, а она предпочитала абсолютную наготу.
Она сбросила пижамную куртку, потянула за плечи его рубашки. Ей нравилось, когда он тоже голый – ей казалось дурным тоном, даже если он оставался в одних носках, – но сегодня утром раздеваться ему не хотелось. Он почувствовал вкус агрессии и намерен был добиться своего, даже если не сумеет рассказать ей о своих желаниях. Он представлял себя солдатом, который трахается в сапогах, под защитой своей формы. Шэрон снова потянула его за рубашку, но он отодвинулся.
– Тебе холодно?
– Нет.
И он принялся за единственное занятие, к которому в последнее время испытывал склонность. Под горизонтом ее грудной клетки, сбегая в низину ее пупка, выше рощи тугих кудряшек, таких близких, что расплывались перед глазами, раскинулись подвижные белые равнины ее живота. Ее руки, вытянутые по бокам, сжимали кровать, когда Шэрон регулировала соприкосновение с его языком. Клем дивился обнаруженным в собственном теле запасам сил – лишнее доказательство, что репродуктивная функция первична для организма. Как ни подстегивал он сигаретами клетки мозга, на последних страницах работы о Сципионе Африканском они едва шевелились от усталости, однако ж неутомимые мышцы шеи и языка служили исправно за награду, обещанную даже не им, а пенису. Шея передумала болеть, виски – гудеть от шампанского, глаза – чесаться, до тех пор пока он, повинуясь глубинному животному позыву, не выпустит кипящее безумие.
Шэрон пронзительно вскрикнула. На миг показалось, будто ее тело, гальванизирующее само себя, расчленилось на части. Он засунул язык так глубоко в нее, как только мог, чтобы попробовать на вкус то, что не пробовал пенис, потом поднял голову, посмотрел ей в глаза. Они были темно-коричневые, как бусины, улыбка кривая, точно он сломал ее. Он подложил подушку под задницу Шэрон, ей так нравилось, и приспустил штаны. Не чудо ли, что ее крошечное тело вмешает его целиком? Он навалился на нее всей тяжестью и замер, стараясь запечатлеть в памяти всю глубину проникновения. Сколько же месяцев или лет пройдет, прежде чем он снова почувствует это?
– Все в порядке? – спросила она.
– Да. Маленькая передышка.
– Знаешь, что я представляла? Будто мы с тобой в Париже. Попали в грозу, вымокли до нитки и вернулись в отель. Я представляла, как кончаю с тобой, пока дождь без конца заливает бульвары.
О проекте
О подписке