Читать книгу «Коллекционер» онлайн полностью📖 — Джона Фаулза — MyBook.
image

Все прошло гладко, я слышал, как она принимает ванну, плещется там, и всякое такое, все нормально, но, когда она вышла, я прямо вздрогнул. Она отклеила пластырь. Это был первый шок. Второй – то, как она выглядела. Она очень изменилась: в другой одежде и с влажными волосами, они свободно спускались по плечам. Она казалась мягче и даже моложе; конечно, она и раньше не казалась жесткой или некрасивой, но все равно. Я, наверное, выглядел глупо, видно было, что сержусь из-за пластыря и вроде всерьез не могу рассердиться, такая она красивая.

Она заговорила быстро-быстро:

– Послушайте, мне было очень больно. Я дала вам слово и снова обещаю. Вы можете снова, если хотите, наклеить пластырь – вот он. Но я ведь уже могла закричать, если бы хотела. Я же не закричала.

Отдала мне пластырь и глядит на меня, и в глазах у нее что-то такое – я не смог ей снова рот заклеить. Говорю, ладно, обойдемся руками. Она была в своем зеленом платье, но в блузке, которую я для нее купил, и ясно было, что белье на ней тоже новое, из того, что я покупал. Связал ей за спиной руки.

Говорю, мне самому неприятно, что приходится быть таким подозрительным, только ведь вы – все, что у меня есть в этой жизни. Только ради этого живу. Конечно, я понимал, что не время говорить такое, не тот момент, но ведь она стояла так близко, я не выдержал.

Говорю, если вы уйдете, я на себя руки наложу.

– Вам надо лечиться.

Я только хмыкнул.

– Я хотела бы вам помочь.

Вы думаете, я сумасшедший, раз сделал то, что сделал. Я не сумасшедший. Просто вы – ну, просто вы – единственная. Больше никого нет. И никогда не было. Только вы.

– Это и есть самая настоящая болезнь, – говорит и лицо ко мне повернула. Весь этот разговор шел, пока я ей руки связывал. Глаза опустила и говорит: – Мне жаль вас. – Потом другим тоном: – А как быть с бельем? Я кое-что постирала. Я могу это где-нибудь повесить? Или вы сдаете в прачечную?

Говорю, высушу все в кухне. Нельзя ничего сдавать в прачечную.

– А теперь что? – И огляделась. Иногда у нее был такой лукавый вид, понятно было, она что-то затевает, не со зла, а так, чтоб поддразнить, в шутку. – Не хотите мне показать дом?

И улыбается, по-настоящему, первый раз за все время; и я не мог ей не улыбнуться.

Поздно ведь, говорю.

– Он очень старый? – спрашивает, вроде и не слышит меня.

Над дверью камень с надписью «1621».

– Этот ковер сюда не годится, и цвет не тот, – говорит. – Надо бы плетеные циновки или что-нибудь в этом роде. И эти картины – ужасно!

Пошла по площадке, посмотреть поближе. Взгляд такой лукавый.

Говорю, они довольно дорого обошлись.

– Не по деньгам же судить!

Прямо выразить не могу, как все это было странно: стоим рядом, и она все критикует, типично по-женски.

– А в комнаты можно заглянуть?

Я был прямо сам не свой, не мог отказать себе в этом удовольствии, открывал двери и останавливался с ней на пороге, показывал ей комнаты, ту, что для тетушки Энни приготовил, ту, что для Мейбл, если они когда-нибудь приедут, и свою. Миранда очень внимательно их оглядывала. Ну, занавеси, конечно, были задернуты, и я внимательно за ней следил и стоял совсем рядом, чтоб она не вытворила чего.

Когда мы остановились в дверях моей комнаты, я сказал, мол, специальную фирму приглашал все это сделать.

– Вы очень аккуратны.

Увидела старые картины с бабочками – я их в антикварном магазине купил.

Сам выбирал, говорю.

– Эти картины – единственная достойная вещь здесь у вас в доме.

Ну вот, дошло дело и до комплиментов, и, должен сказать, мне было это приятно.

Потом она говорит:

– Как тут тихо. Слушаю, слушаю – ни одной машины. Думаю, мы где-то в Северном Эссексе.

Я сразу понял, она меня ловит и смотрит так внимательно. Притворился удивленным, говорю, мол, как это вы догадались? Вдруг она говорит:

– Странно, я должна бы трястись от страха. А я чувствую себя с вами в безопасности.

Я никогда не причиню вам боли. Если только вы меня сами не вынудите.

И вот вдруг стало, как я всегда надеялся: мы начали узнавать друг друга, она начала меня понимать, увидела, какой я на самом деле.

Она говорит:

– Воздух в саду замечательный. Вы даже представить себе не можете. Даже здесь, наверху. Он свободный. Не то что я.

И пошла вниз, быстро, мне пришлось ее догонять. Внизу, в холле, остановилась.

– А здесь можно посмотреть?

Ну, семь бед – один ответ, думаю, все равно ставни заперты, занавеси задернуты. Она вошла в залу и стала ее осматривать, ходит, смотрит, разглядывает всякие вещи, руки за спиной связаны, выглядело это, по правде говоря, довольно смешно.

– Какая красивая, прелестная комната. Жестоко забивать такую комнату всяким хламом. Какая гадость! – И ногой толкнула одно из кресел. Думаю, на лице у меня было написано, что я тогда чувствовал (обида), потому что она сказала: – Но вы же сами понимаете, что это все не то! Эти претенциозные лампы на стенах ужасны, и фарфоровые утки (вдруг она их заметила) – этого еще не хватало! – Она по-настоящему рассердилась, сердито посмотрела на меня, потом снова на этих уток. – Очень больно руки. Будьте добры, если не возражаете, свяжите мне их для разнообразия не за спиной, а впереди.

Мне не хотелось, как говорится, портить настроение, и ничего плохого в ее просьбе я не видел; как только я развязал шнур у нее на руках (и уже готов был ко всяким неприятностям), она сразу повернулась ко мне лицом и руки сложенные протянула, чтобы я связал; ну, я так и сделал. Ну, тут она меня потрясла. Подошла к камину, над которым эти дикие утки висели, их было три, по тридцать шиллингов штука, и не успел я и слово вымолвить, как она сдернула их с крюков и – хлоп, трах! – разбила их о каминную решетку. Вдребезги.

Огромное вам спасибо, говорю ей, таким саркастическим тоном.

– Дом этот такой старый, он как живой, в нем есть душа. И нельзя делать с ним то, что вы сделали с этой замечательной комнатой, такой красивой, такой старой-престарой, в ней ведь жили люди, много людей, поколение за поколением. Разве вы сами этого не чувствуете?

У меня нет опыта, я никогда еще дома не обставлял, говорю.

Она странно так на меня взглянула и прошла мимо, в комнату напротив; я называл эту комнату столовой, хотя эти люди из фирмы, которые ее обставляли, назвали ее «комнатой двойного назначения». Полкомнаты было отведено для работы. Там стояли мои три шкафа, и она их сразу заметила.

– А вы не покажете мне товарок по несчастью?

Ничего лучшего я и желать не мог. Вытащил пару самых интересных ящиков, с представителями одного вида, на самом деле ничего серьезного, так, просто для показа.

– Вы их купили?

Конечно нет, говорю. Всех сам поймал или вывел и сам накалывал, аранжировка тоже моя. Все мое.

– Очень красиво сделано.

Показал ей ящики и с голубянками, и с перламутровками, и с меловками[45]. У меня есть и ночные var., и дневные, и я ей указал на разницу[46]. У меня ведь есть очень красивые var., даже лучше, чем в Музее естественной истории в Лондоне. Я был очень горд – ведь тут я мог ей что-то показать и объяснить. И еще, она никогда не слыхала про аберрации[47].

– Они кажутся очень красивыми. И печальными.

Это как посмотреть. Все от нас зависит.

– От вас зависит! Это же вы все сами сделали! Сколько бабочек вы убили? – Стоит напротив, с той стороны ящика, и смотрит на меня во все глаза.

Ну, вы же видите.

– Нет, не вижу. Я думаю обо всех тех бабочках, которые вывелись бы, если бы эти остались жить. Только представьте себе эту трепетную, живую красоту, погубленную вами!

Ну кто может это себе представить?

– Вы даже этих никому не показываете, ни с кем не делитесь! Ну кто это видит? Вы, как скупец деньгами, набили свои ящики красотой и заперли на замок.

Я ужасно расстроился, ужасно был разочарован. Все, что она говорила, было так глупо. Какое значение могут иметь несколько убитых бабочек для целого вида?

А она говорит:

– Терпеть не могу ученых. Ненавижу тех, кто коллекционирует, классифицирует и дает названия, а потом напрочь забывает о том, что собрал и чему дал имя. С искусством тоже так. Назовут художника импрессионистом, или кубистом, или еще как-то, уберут подальше в ящик и перестают замечать в нем живого человека, художника, личность. Но я вижу, вы их очень красиво аранжировали.

Это она опять попыталась быть со мной милой и любезной.

Тут я сказал: я еще и фотографирую. У меня были фотографии, сделанные в лесу за домом, и еще как море перехлестывает через парапет в Сифорде[48], очень неплохие. Я их сам увеличивал. Положил их на стол, так, чтоб ей было видно.

Она посмотрела и молчит.

Не очень получилось, говорю. Я недавно этим начал заниматься.

– Они мертвые, – говорит. И странно так смотрит, сбоку. – Не только эти. Вообще все фотографии. Когда рисуешь что-нибудь, оно живет. А когда фотографируешь, умирает.

Как музыка на пластинке, говорю.

– Да, засыхает и умирает.

Я было собрался спорить, а она говорит:

– Но эти снимки удачны. Насколько могут быть удачны снимки.

Помолчали немного. Я сказал, мне хотелось бы вас сфотографировать.

– Зачем?

Ну, вы, как говорится, фотогеничны.

Она глаза опустила. Потом говорит:

– Хорошо. Если вам так хочется. Завтра.

Это меня ужасно взволновало. Все изменилось. Дела шли на лад. Тут я решил, что пора ей уже отправляться вниз. Она и не возразила ничего, только плечами пожала, дала мне заклеить ей рот, и все прошло хорошо, как и раньше.

Ну, когда мы спустились, ей захотелось чаю (она меня упросила купить ей особый, китайский). Я отклеил пластырь, и она вышла в наружный подвал (со связанными руками) и посмотрела, где я готовил ей еду и всякое такое. Мы не разговаривали. Было хорошо. Чайник, закипающий на плите, и она здесь, рядом. Конечно, я не спускал с нее глаз. Когда чай был готов, я спросил: кто будет за матушку, я?

– Ужасающее выражение!

Чего в нем такого ужасного?

– Оно – как те ваши дикие утки. Мещанское, устаревшее, мертвое, оно… Оно затхлое и тупое и ничего не выражает. Неужели вы сами не чувствуете? Почему просто не спросить, кто будет разливать чай?

Тогда лучше вы будьте за матушку.

И так странно она улыбнулась, вроде вот-вот рассмеется, но вдруг отвернулась и ушла к себе в комнату, я за ней, с подносом. Она налила чай в чашки, но видно было, чем-то я ее рассердил. На меня и не глядит.

Я не хотел вас обидеть, говорю.

– Я о своих подумала. Вряд ли они сейчас могут пить вкусный чай и улыбаться друг другу.

Всего четыре недели, говорю.

– Не нужно напоминать мне об этом!

Ну, типично по-женски. Непредсказуема. То улыбается, то злобится.

Вдруг говорит:

– Вы отвратительны. И я с вами становлюсь такой же отвратительной.

Это ненадолго.

Тут она такое сказала, я и не слышал никогда, чтобы женщина такое сказала. Меня прямо передернуло.

Я ей говорю, мол, не люблю таких выражений. Это отвратительно.

Тогда она повторила еще раз, да криком. Иногда просто невозможно было уследить за сменой ее настроений.

На следующее утро она была в норме, хоть и не подумала извиниться. Ну и две вазы, которые у нее в комнате стояли, валялись разбитые на ступеньках, когда я открыл дверь. Как всегда, когда я вошел с завтраком, она уже встала и ждала меня.

Ну, перво-наперво ей потребовалось узнать, разрешу я ей увидеть дневной свет или нет. Я сказал, мол, на улице все равно дождь.

– Почему бы мне не выйти в тот, другой подвал и не походить там? Мне нужно хоть немного двигаться.

Мы здорово поспорили. Ну, в конце концов договорились, что, если ей так надо там ходить именно днем, придется рот ей заклеивать. Я не мог рисковать, вдруг кто-нибудь окажется позади дома… Вряд ли такое могло случиться, и ворота в сад, и ворота к гаражу всегда были на запоре. Но ночью достаточно было бы связанных рук. Сказал ей, не могу обещать, что разрешу принимать ванну чаще чем раз в неделю. И никакого дневного света. Думал, она снова надуется, но она, видно, поняла, что, дуйся не дуйся, ничего не получится; так что пришлось ей принять мои условия.

Может быть, я был с ней слишком строг. Погрешность была в сторону строгости. Но приходилось соблюдать осторожность. Например, к концу недели, в выходные, движение по дороге усиливалось. Было больше машин, особенно в хорошую погоду, каждые шесть минут проезжала машина. Часто, проезжая мимо дома, замедляли ход, возвращались, чтоб рассмотреть получше, у некоторых даже хватало нахальства просунуть фотоаппарат сквозь решетку ворот и фотографировать. Так что в выходные я вообще ее из комнаты не выпускал.

Как-то раз я только-только выехал из ворот, собирался в Луис, какой-то человек – тоже в машине – меня остановил. Не я ли хозяин этого дома? Такой ужасно культурный, ни слова не разберешь, будто у него слива в глотке застряла, из тех, у кого мохнатая лапа имеется там, наверху. И пошел распространяться про этот дом, и что он пишет статью в журнал, и чтоб я разрешил ему тут пофотографировать, и особенно снять тайную молельню.

Нет тут никакой молельни, говорю.

– Но, мой милый, это же фантастика! Молельня упоминается в истории графства! В десятках книг!

А, вы имеете в виду тот старый подвал, говорю, вроде до меня только дошло. Он завален. Замурован.

– Но это же исторический памятник, охраняемый государством. Вы не имеете права.

Я говорю, ну она же никуда не делась, просто ее теперь не видно. Это сделали еще до меня.

Тогда ему понадобилось осмотреть дом внутри. Я сказал, что очень спешу. Он еще раз приедет, пусть я назначу день. Ну, я не согласился. Сказал, не могу, очень много просьб поступает. А он все пристает, все вынюхивает, даже пригрозил, что получит от Общества охраны исторических памятников (есть и такое общество?) ордер на осмотр, они, мол, его поддержат, да так распалился, грозный такой и в то же время хитрый, скользкий какой-то. Ну, в конце концов он уехал. Это все, конечно, был чистый блеф, но приходится и такое принимать в расчет.

В тот вечер я сделал несколько снимков. Совсем обычных, как она сидит и читает. Очень хорошо получилось.

Примерно тогда же она нарисовала мой портрет, в порядке обмена любезностями. Пришлось сидеть в кресле и смотреть в угол. Полчаса просидел, а она рисунок порвала, я и остановить ее не успел. (Она часто рисунки рвала, думаю, сказывалась ее художественная натура.)

А мне бы понравилось, говорю. Ну, она даже не ответила, только сказала:

– Не двигайтесь.

Время от времени говорила что-нибудь. Большей частью замечания личного характера.

– Вас очень трудно передать. Вы безлики. Все черты неопределенные. Я не имею в виду вас лично, я говорю о вас лишь как об изображаемом предмете. – Потом говорит: – Вы не некрасивы, но у вас мимика неприятная и некоторые черты… Хуже всего нижняя губа. Она вас выдает.

Я потом наверху долго на себя в зеркало смотрел, но так и не понял, что она хотела сказать.

Иногда вдруг задаст вопрос – как гром с ясного неба:

– А вы верите в Бога?

Не очень.

– Да или нет?

Не думаю об этом. Не вижу, какое это может иметь значение.

– Это вы заперты в подвале, – говорит.

А вы верите? – спрашиваю.

– Конечно. Я же существо одушевленное.

Я хотел продолжить разговор, только она сказала, хватит болтать.

Жаловалась на свет:

– Все из-за искусственного освещения. Не могу рисовать при нем. Оно лжет.

Я знал, к чему она подбирается, и рта не раскрыл.

Потом опять, может, и не в тот раз, когда она меня в первый раз рисовала, не помню точно, в какой день, вдруг заявляет:

– Повезло вам, что вы своих родителей не знали. Мои не разошлись только из-за сестры и меня.

Откуда вы знаете?

– Мама мне говорила. И отец тоже. Мать ведь у меня дрянь. Сварливая, претенциозная мещанка. И пьет к тому же.

Слышал, говорю.

– Никого нельзя было в дом пригласить.

Мало приятного, говорю.

Она быстро на меня взглянула, но я сказал это вовсе не саркастически. Рассказал ей, что мой отец пил, и про мать тоже.

– Мой отец – человек слабый, безвольный, хоть я его очень люблю. Знаете, что он мне как-то сказал? Сказал, не могу понять, как у таких плохих родителей могли вырасти такие чудесные дочки. На самом деле он, конечно, имел в виду сестру, а не меня. Она по-настоящему умная и способная.

Это вы по-настоящему умная и способная. Ведь это вы получили повышенную стипендию.

– Я просто хороший рисовальщик, – говорит. – Я могла бы стать способным художником, но великий художник из меня никогда не выйдет. Во всяком случае, я так считаю.

Кто может сказать наверняка?

– Я недостаточно эгоцентрична. Я – женщина, мне нужна опора.

Не знаю, с чего вдруг, резко изменила тему разговора. Спрашивает:

– Может, вы – гомик?

Конечно нет, говорю и, конечно, краснею.

– Ничего позорного в этом нет. Даже среди очень хороших людей есть гомосексуалисты. – Потом говорит: – Вы хотите, чтобы я была вам опорой. Я чувствую. Думаю, это связано с вашей матерью. Наверное, во мне вы ищете свою мать.

Не верю в эту чепуху, отвечаю.

– Мы не сможем быть вместе. Ничего не получится. Нам обоим нужна опора.

Вы могли бы опереться на меня… В смысле финансов.

– А вы на меня – во всем остальном? Не дай бог! – Потом: – Ну вот, – говорит и протягивает рисунок.

Здорово получилось, я здорово удивился, до того похоже. На портрете я выглядел вроде как-то достойнее, красивее, чем в жизни.

Не сочли бы вы возможным продать это? – спрашиваю.

– Не думала, но, пожалуй, соглашусь. Двести гиней[49].

Хорошо.

Опять быстро на меня взглянула.

– И вы бы заплатили за это двести гиней?

Да. Ведь это вы нарисовали.

– Отдайте.

Я отдал ей портрет и опомниться не успел, смотрю, она пытается его разорвать.

Пожалуйста, не надо, говорю.

Она остановилась, но портрет уже был надорван.

– Это же плохо, очень плохо, ужасно! – И вдруг бросила рисунок мне: – Держите! Положите в ящик, вместе с бабочками!

Когда я в следующий раз поехал в Луис, купил ей еще пластинок, все, что мог найти с музыкой Моцарта, вроде он ей очень нравился.

1
...